ЖАНРЫ

«Посмотрим, кто кого переупрямит…»
Шрифт:

Эту надпись я расцениваю как проявление того равенства в отношениях, которое делало общение с Н. Я. чрезвычайно привлекательным, греющим душу. От вас не требовалось никаких реверансов, никакого благоговения. Вокруг нее не могло быть ни “двора”, ни “свиты”, разве что “команда” добровольцев, главным образом из духовных чад о. Александра Меня, когда она стала болеть и нуждалась в постоянной помощи. Это было уже позднее. Так что разговоры о “салоне Мандельштамши”, в котором она якобы купается в поклонении, попахивали просто сплетней злопыхателей.

Ее доверие ко мне возникло с первых дней знакомства (наверное, тут сыграли свою роль рекомендации Е. Я. Хазина и Е. М. Фрадкиной), хотя Н. Я., осуждавшая всеобщую охоту за стукачами, порой ей поддавалась. Были такие случаи не оправдавшихся, к счастью, подозрений.

Я стала бывать у Н. Я., когда она писала “Вторую книгу”. Примерно дважды в неделю звучал ее телефонный звонок: “Лелька, жду”. Я ехала к ней на Большую Черемушкинскую. Черемухой там и не пахло. Это была довольно гнусная пыльная улица, не имевшая, казалось, ни конца, ни начала, – какой-то кафкианский пустырь, что Н. Я., натерпевшуюся всякого в блужданиях по провинциальным городам, ничуть не смущало. Мы пили чай, болтали, и мне перед уходом вручалась очередная порция рукописи – “для хранения”, с разрешением прочесть. Меня каждый раз поражало, как быстро она писала. Независимо от самочувствия она работала, как правило, лежа на кровати и кое-как приспособив около себя старенькую пишущую машинку. Ни письменного стола, ни каких-либо удобств ей не требовалось. Тем не менее рукопись пухла на глазах. Вскоре она была закончена и отправлена издателям. Разумеется, “туда”.

У меня скапливался второй экземпляр машинописного оригинала, о чем я совершенно не думала и потому не сообразила его сохранить. В конце концов после выхода “Второй книги” кто-то его “зачитал”. Ю. Л. Фрейдин, хранитель архива Н. Я., очень об этом сожалел, так как первый машинописный экземпляр рукописи был тоже утрачен, и было невозможно установить изменения, внесенные издателями книги.

Поскольку Н. Я. соблюдала всё же правила “конспирации”, мы всегда при передаче рукописи оказывались вдвоем. Сама собой возникала атмосфера особо уютной доверительности.

Вот когда я ее разглядела своим – не могу не похвастаться – острым глазом на лица. Впечатление “училки” совершенно испарилось. Я видела теперь значительное, породистое, не столько еврейское, сколько, я бы сказала, какое-то “всечеловеческое” лицо. Сначала оно поражало своим мужественным строем, неженской крупностью черт: очень большой нос, огромный, в полголовы, лоб, обширный череп, легко обозримый сквозь светлые, очень тонкие и мягкие волосы, заплетенные в незатейливую косицу, уложенную в пучок. Рот тоже большой – мягкие губы, нижняя чуть оттянута всегдашней “беломориной”.

При большом семейном сходстве сестры и брата черты лица Евгения Яковлевича были изящнее, вообще он был более утончен и просто красив. Но вот глаза Н. Я. – большие, чуть косо посаженные и нежно-голубые, были ее женственным украшением, как и очень белая кожа. Голубые глаза всегда излучают кротость, беззащитность. Так и у нее: взгляд, даже когда она сердилась, не был гневливым, а каким-то по-детски вопрошающим.

И невольно думалось, что таким он был и при “нем”, когда в дни вынужденных разлук он писал своей верной спутнице – “Надиньке”, “беляночке”, “доченьке” – свои письма, неслыханные по нежности и заботливой любви.

Когда я поделилась с Н. Я. своим впечатлением от этих писем Мандельштама, опубликованных в третьем томе американского издания, она сказала, что вообще-то ее смущает публикация таких интимных документов при ее жизни. И только всегдашний страх, что по самым неожиданным причинам они могут пропасть, затеряться, заставил ее отбросить свои колебания. Я же утверждала, что эти письма говорят не столько даже о ней, сколько о нем, – о том, что, найдя в своей любви к ней, как и в ней самой, свою единственную опору, он мог выдерживать всё, что выпало на его долю, пока их не разлучили.

И вот от ее глаз начиналось совсем другое – неожиданное “прочтение” ее лица. Становилось очевидно, что большой рот с мягкими губами вовсе не создан для кривящихся, презрительных усмешек. Потому-то какая-нибудь “ядовитая” реплика или грубое словцо, не успев слететь с ее уст, звучали не зло, а скорее ворчливо.

Надо сказать, этот зримый эффект неизбежно устранялся, когда она давала волю своему свободному от условностей языку на бумаге. Отсюда, я думаю, и возникли пересуды о “злости” Н. Я., порой действительно резкой в выражениях.

Эти два взаимопроникнутых облика были чрезвычайно ярким отпечатком ее сложной личности и судьбы. Это было лицо сильной, волевой женщины, умевшей не щадить себя ради поставленной цели. И в то же время в тихие часы в нем проглядывало что-то почти трогательное. Казалось, что “ландшафт” ее лица на глазах видоизменялся и складывался в дрожащий от непомерной многолетней усталости скорбный лик.

Я специально так подробно описала лицо Н. Я., потому что никакие фотографии не могут дать представления о содержательной выразительности ее внешности. Уж вспоминать, так вспоминать обо всем, что осталось в памяти.

Любой человек несет на себе печать юных лет, когда закладывался фундамент его личности. В Н. Я. всегда ощущалась стилистика ее авангардной молодости, когда она, ученица студии Александры Экстер, участница каких-то “революционных” действ, вращалась в “табунке” (ее слово) таких же ниспровергателей всего “старого”, как она. Это в зрелости под влиянием Мандельштама, предвидевшего страшные последствия российской “культурной революции”, она писала о разрушительной стихии авангардного сознания, когда, не задумываясь, растаптывали “старую” культуру и церковь.

Как известно, человек созревает, мировоззрение углубляется и меняется, но поведенческий стиль, привычка к определенной фразеологии остаются. Так и Н. Я. Она, мне казалось, не признавала никаких авторитетов, кроме Господа Бога и Мандельштама, любила острое словцо, была резка в выражениях, даже могла ругнуться, но по-дилетантски, – получалось очень смешно. Язык улицы ей явно не давался.

Когда она уж очень себе “позволяла”, я любила ввернуть: “Вы – девчонка двадцатых годов”. Она принимала это определение без возражений, признавая, что “нежной европеянкой” она так и не стала. Представить ее дамой эпохи Серебряного века было и впрямь невозможно. По-видимому, Мандельштам, настрадавшийся от этих неприступных дам-красавиц, не случайно взял себе в жены эту бесшабашную девчонку, пленившую его в Киеве в 1918 году. Ее юная беззаботность среди рушащихся устоев ему, безбытному, наверное, была по душе. Но как он мог догадаться, что со временем беззаботность перерастет в стоицизм его верной “Наденьки”, его “нищенки-подруги”?

Наверное, он знал, что на самом деле беззаботность и стоицизм – две стороны одной медали. Во всяком случае, в характере Н. Я. они вполне уживались. Но вот уравновешенной житейской мудрости я у нее никогда не наблюдала. Заметив это, я как-то поделилась с ней своими подозрениями, что пресловутая мудрость приходит, когда человек остывает, становится теплохладным, равнодушным. Ей понравилось. Думаю, что ее мудрость была какого-то иного порядка и проявлялась в безоговорочном приятии судьбы и смерти.

Поделиться с друзьями: