Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:
Сразу же становится понятным, что технология нашего собственного момента более не обладает той же способностью к репрезентации: это уже не турбина и даже не элеваторы для зерна или дымовые трубы Шилера, не барочная избыточность шлангов и конвейерных лент, даже не сглаженный профиль железнодорожного состава (то есть скоростные средства передвижения, все еще сосредоточенные в своем покое), но, скорее, компьютер, чья внешняя оболочка не имеет эмблематической или визуальной силы, или даже корпуса различных медиа, как в случае с тем домашним прибором, названным телевизором, который ничего не артикулирует, но скорее обрушивается в себя, унося с собой свою уплощенную поверхность с изображением.
Такие машины на самом деле являются машинами воспроизводства, а не производства, и к нашей способности эстетической репрезентации они предъявляют требования, совершенно отличные от тех, что предъявлялись довольно-таки миметической идолатрией старой машинерии футуристических времен или же старой скульптурой скорости-и-энергии. В этом случае мы имеем дело уже не столько с кинетической энергией, сколько со всевозможными новыми процессами воспроизводства; и в более слабых творениях постмодернизма эстетическое воплощение подобных процессов часто тяготеет к тому, чтобы соскользнуть обратно к более удобной, но всего лишь тематической репрезентации содержания — к нарративам, которые посвящены процессам воспроизводства и включают в себя кинокамеры, видео- и аудиомагнитофоны, всю технологию производства и воспроизводства симулякра. (В этом смысла парадигмален переход от модернистского «Фотоувеличения» (Blow-Up) Антониони к постмодернистскому «Проколу» (Blow-out) Де Пальмы.) Когда, к примеру, японские архитекторы проектируют здание как декоративную имитацию стопки кассет, решение в лучшем случае оказывается тематическим и аллюзивным, хотя зачастую и не лишенным юмора.
Однако в наиболее сильных постмодернистских текстах, как правило, возникает и кое-что еще, а именно чувство, что помимо любой тематики или содержания произведение каким-то образом подключается к сетям процессов воспроизводства и тем самым позволяет нам бросить взгляд на постмодернистское или технологическое возвышенное, чья сила или подлинность задокументирована тем, что таким произведениям удалось намекнуть на все это новое постмодернистское пространство, возникающее вокруг нас. Поэтому архитектура остается в этом смысле привилегированным эстетическим языком; а искаженные и фрагментированные отражения одной огромной стеклянной поверхности в другой можно считать показательными для центральной роли процесса и воспроизводства в постмодернистской культуре.
Однако, как я уже сказал, я хотел бы избежать предположения, будто технология в том или ином смысле является «конечной детерминирующей инстанцией» нашей современной социальной жизни или же нашего культурного производства: такой тезис, конечно, согласуется в итоге с постмарксистским представлением о постиндустриальном обществе. Скорее я хочу указать на то, что наши ущербные представления о некоей безмерной коммуникационной или же компьютерной сети сами являются всего лишь искаженной фигурой чего-то еще более глубокого, а именно всей мировой системы актуального мультинационального капитализма. Соответственно, технология современного общества захватывает и гипнотизирует не столько сама по себе, сколько потому, что она, видимо, обеспечивает нас неким привилегированным репрезентационным ярлыком, позволяющим постигнуть сеть власти и контроля, для нашего ума и воображения еще более непостижимую, то есть всю эту новую децентрированную глобальную сеть третьей стадии капитала как таковую. Этот процесс фигурации в настоящее время более всего заметен в обширной области современной развлекательной литературы, которую хотелось бы окрестить «паранойей высоких технологий», в которой цепи и сети некоей, предположительно глобальной, компьютерной системы в повествовании мобилизуются лабиринтом заговоров автономных, но намертво связанных и конкурирующих друг с другом информационных агентств, достигая сложности, которая зачастую превосходит интеллектуальные способности обычного читателя. Однако теория заговора (и ее аляповатые нарративные проявления) должна рассматриваться в качестве ущербной попытки продумать — посредством фигурации передовой технологии — невозможную тотальность современной мировой системы. Именно в категориях этой огромной и грозной, хотя и едва различимой иной реальности экономических и социальных институтов постмодернистское возвышенное только и может, по моему мнению, получить адекватную теоретизацию.
Подобные нарративы, которые впервые попытались найти выражение в общей структуре шпионского романа, недавно кристаллизовались в новой научной фантастике, получившей название «киберпанка», которая является полновесным выражением как транснациональных корпоративных реалий, так и самой глобальной паранойи: действительно, новации Уильяма Гибсона в плане репрезентации выделяют его творчество в качестве исключительного литературного достижения в рамках постмодернистского производства, преимущественно визуального или аудиального.
Теперь, прежде чем сделать выводы, я хочу набросать анализ одного совершенно постмодернистского здания — сооружения, которое во многих отношениях не характерно для той постмодернистской архитектуры, главными представителями которой являются Роберт Вентури, Чарльз Мур, Майкл Грейвс, а в последнее время и Фрэнк Гери. Оно, однако, с моей точки зрения, преподносит нам весьма примечательные уроки относительно оригинальности постмодернистского пространства. Позвольте мне усилить фигуру, которая проходила сквозь предшествующие замечания и сделать ее еще более развернутой: я говорю о том, что мы в данном случае наблюдаем нечто вроде мутации самого архитектурного пространства. Содержащееся в этом тезисе предположение заключается в том, что мы сами, люди, которым довелось оказаться в этом новом пространстве, отстали от этой эволюции; произошла мутация в объекте, которая пока не сопровождалась сопоставимой с ней мутацией в субъекте. У нас все еще нет перцептуальной экипировки, которая бы позволила адекватно ответить на это новое гиперпространство, как я буду его называть, и одна из причин в том, что наши привычки восприятия были сформированы тем прежним типом пространства, которое я назвал пространством высокого модернизма. Следовательно, новейшая архитектура, как и многие другие культурные продукты, о которых я упоминал в предшествующих замечаниях, требует в каком-то смысле отрастить новые органы, расширить наш сенсориум и тело до новых, пока еще немыслимых, а может быть в конечном счете и невозможных, измерений.
Здание, чьи черты я вкратце перечислю — это Отель Уэстин Бонавентура (Westin Bonaventure), построенный в новом центре Лос-Анджелеса архитектором и девелопером Джоном Портманом, к другим работам которого относятся различные здания Хаятт Ридженси, Пичтри-Центр в Атланте и Ренессанс-Центр в Детройте. Я уже говорил о популистской стороне риторической защиты постмодернизма от элитарной (и утопической) суровости великих архитектурных модернизмов: иначе говоря, в целом можно утверждать, что эти новейшие строения являются, с одной стороны, популярными произведениями, а с другой — что они сохраняют локальные черты американской городской структуры, то есть более не пытаются, в отличие от шедевров и монументов высокого модернизма, внедрить новый утопический язык — иной, отличный и возвышенный — в пресную коммерческую систему знаков окружающего города, но, скорее, стремятся говорить на том же самом языке, используя его лексикон и синтаксис, которые были символически «выучены у Лас-Вегаса».
По первому из критериев Бонавентура Портмана полностью подтверждает указанный тезис: это популярное здание, которое с энтузиазмом посещают как местные жители, так и туристы (хотя другие здания Портмана в этом отношении еще более успешны). Популистское встраивание в ткань города — это, однако, другое дело, и именно с него мы начнем. У Бонавентуры есть три входа, один с Фигероа, а два других — через приподнятые сады на другой стороне отеля, который встроен в сохранившийся склон бывшего Банкер-Хилла. Ничто из этого не походит на вход в старый отель, на монументальные крытые ворота, которыми роскошные здания былых времен обычно обставляли ваш переход с городской улицы во внутреннее пространство. Подъезды Бонавентуры — скорее боковые, они больше похожи на задние двери: задние сады позволяют вам попасть на шестой этаж башен, и даже оттуда вам придется спуститься вниз пешком на один пролет, чтобы найти лифт, на котором можно проехать в холл. В то же время вход со стороны Фигероа, который все еще хочется представлять парадным, приводит вас вместе со всем вашим багажом на торговый балкон второго этажа, с которого вы можете на эскалаторе спуститься вниз к главной стойке регистрации. Прежде всего, по поводу этих любопытных в своей непримечательности путей внутрь я хотел бы сказать то, что они, похоже, стали обязательными в силу некоей новой категории закрытости, управляющей новым пространством самого отеля (помимо и независимо от материальных ограничений, в условиях которых Портман был вынужден работать). Я считаю, что вместе с рядом других характерно постмодернистских зданий, таких как Бобур в Париже или Итон-Центр в Торонто, Бонавентура стремится быть тотальным пространством, завершенным миром, своего рода миниатюрным городом; между тем этому новому тотальному пространству соответствует новая коллективная практика, новый модус движения и собирания индивидов, нечто вроде практик нового и исторически оригинального типа гипертолпы. Соответственно, в этом новом смысле мини-город Бонавентуры Портмана в идеале вообще не должен иметь входов, поскольку подъезд всегда является швом, который связывает здание с остальной частью города, его окружающего, ведь он хочет быть не частью города, но скорее его эквивалентом, замещением или субститутом. Это, очевидно, невозможно, отсюда сведение входа к абсолютному минимуму [115] . Однако это отсоединение окружающего города отличается от ситуации памятников интернационального стиля, в которых акт отсоединения был насильственным, видимым и обладал вполне реальным символическим значением, как в больших свайных зданиях Ле Корбюзье, чей жест радикально отделяет новое утопическое пространство модерна от падшей, ущербной ткани города, которую он, соответственно, недвусмысленно отвергает (хотя ставка модерна заключалась в том, что это новое утопическое пространство самой яростью своей новизны распространится во все стороны и постепенно преобразует окружение силой своего нового пространственного языка). Однако Бонавентура довольствуется тем, что «оставляет падшую ткань города пребывать и далее в своем бытии» (если пародировать Хайдеггера); никакие дополнительные эффекты, никакая дополнительная протополитическая утопическая трансформация не ожидаются и не требуются.
115
«Говорить, что структура такого типа „поворачивается спиной“ — это определенно недооценка, тогда как говорить о „популярном“ характере — значит упускать момент ее систематической сегрегации от большого латино-азиатского города снаружи (чьи толпы предпочитают открытое пространство старой Плацы). По сути, это значит разделять господствующую иллюзию, которую Портман стремится передать — что в рамках драгоценных пространств его суперхоллов он воссоздал аутентичную народную текстуру городской жизни.
«(В действительности Портман просто построил огромные виварии для высших средних классов, огражденные удивительно сложными системами безопасности. Большинство городских центров с таким же успехом можно было бы построить на третьем спутнике Юпитера. Их фундаментальная логика — логика клаустрофобической космической колонии, пытающейся создать внутри себя миниатюрную версию природы. Так, Бонавентура воссоздает ностальгическую Южную Калифорнию, застывшую во времени как в желатине: апельсиновые деревья, фонтаны, цветущие виноградники и чистый воздух. Снаружи, в затянутой смогом реальности, огромные зеркальные поверхности отбрасывают вовне не только нищету большого города, но и его неуничтожимую энергию, поиск аутентичности, включающий в себя и самое активное в Северной Америке движение граффитистов)». (Davis M. Urban Renaissance and the Spirit of Postmodernism//New Left Review. May-June 1985. No. 151. P. 112.)
Дэвис полагает, что по отношению к этому примеру второразрядной городской перестройки я разделяю благодушную или даже коррумпированную позицию; в его статье немало полезных сведений о городах, но не меньше и самообмана. Уроки по экономике от того, кто считает, что потогонки являются «докапиталистическими», не слишком полезны; в то же время неясно, какая выгода в том, чтобы приписать нашей стороне («восстаниям в гетто конца 1960-х годов») определяющее влияние на формирование различных видов постмодернизма (гегемонического стиля или стиля «правящего класса», если такой вообще существовал), не говоря уже о джентрификации. На самом деле порядок, конечно, прямо противоположный: первым приходит капитал (и его многочисленные формы «проникновения»), и только потом может развиться «сопротивление», хотя, возможно, приятно думать наоборот. («Объединение рабочих, как оно выступает на фабрике, поэтому также установлено не рабочими, а капиталом. Их объединение представляет собой не их бытие, а бытие капитала. По отношению к отдельному рабочему это объединение выступает как нечто случайное. К своему объединению с другими рабочими и к кооперации с ними рабочий относится как к чему-то чужому, как к способу действия капитала». Маркс К. Экономические рукописи 1857-1859 годов//Издание второе. М.: Издательство политической литературы, 1969. Т. 46. Ч. 2. С. 51.). Ответ Дэвиса характерен для некоторых «активистских» авторов левого направления; тогда как правые реакции на мою статью обычно выливаются в эстетическое заламывание рук; например, там сетуют на то, что я якобы отождествляю постмодернистскую архитектуру в целом с такой фигурой, как Портман, который, скорее, Коппола (если не Гарольд Роббинс) новых городских центров.
Этот диагноз подтверждается большой отражающей стеклянной кожей Бонавентуры, функцию которой я теперь истолкую не так, как немного ранее, когда я рассматривал феномен отражения в целом в качестве развития тематики технологии воспроизводства (впрочем, две моих интерпретации не являются несовместимыми). Теперь же нам надо будет, скорее, подчеркнуть то, как стеклянная кожа отталкивает внешний город — это отталкивание, аналог которому мы находим в отражающих солнечных очках, которые не позволяют вашему собеседнику видеть ваши глаза, а потому добиваются определенной агрессивности по отношению к Другому и власти над ним. Подобным образом стеклянная кожа добивается специфического делокализованного отделения Бонавентуры от его района: это даже не экстерьер, поскольку, когда вы пытаетесь посмотреть на внешние стены отеля, вы не можете увидеть сам отель, но видите только искаженные образы всего того, что его окружает.
Рассмотрим теперь эскалаторы и лифты. Поскольку Портману, тем более позднему, они явно доставляют удовольствие, особенно лифты, которые художник назвал «гигантскими кинетическими скульптурами» и которые в значительной степени обеспечивают зрелищность и пафосность интерьера отеля — особенно в Хаятт, где они постоянно поднимаются и опускаются подобно огромным японским фонарям или гондолам, и если учесть столь осознанное их выделение и выпячивание как чего-то самостоятельного, я полагаю, что мы должны увидеть в этих «движителях людей» (термин самого Портмана, позаимствованный с некоторой модификацией у Диснея) нечто более значимое, чем просто функции или инженерные компоненты. В любом случае мы знаем, что недавно архитектурная теория начала заимствовать концепции из нарративного анализа, применяемого в других областях, и рассматривать наши физические траектории в подобных зданиях в качестве виртуальных нарративов или историй, динамических путей или нарративных парадигм, которые мы как посетители призваны выполнить и завершить своими собственными телами и движениями. Однако в Бонавентуре мы обнаруживаем диалектическое возвышение этого процесса: мне кажется, что эскалаторы и лифты здесь заменяют движение, но также, и это самое главное, обозначают сами себя в качестве новых рефлексивных знаков и эмблем собственно движения (что станет очевидным, когда мы перейдем к вопросу о том, что остается от прежних форм движения в этом здании и, самое главное, от собственно ходьбы). В этом случае поступь нарратива была подчеркнута, символизирована, овеществлена и заменена транспортной машиной, которая становится аллегорическим означающим той прежней прогулки, которую нам более не позволяется совершать самостоятельно: и это диалектическое усиление аутореферентности всей современной культуры, которая стремится обратиться на саму себя и обозначить свое собственное культурное производство в качестве своего содержания.
Я гораздо меньше понимаю, как передать саму суть явления, то есть опыт пространства, испытываемый вами, когда вы выходите из таких аллегорических устройств в холл или атриум с его большой центральной колонной, окруженной миниатюрным озером, причем весь холл в целом заключен между четырьмя симметричными жилыми башнями с их лифтами и окружен ярусами балконов, увенчанных чем-то вроде крыши с оранжереей на шестом уровне. Мне хочется сказать, что такое пространство больше не позволяет нам использовать язык объема или объемов, поскольку их невозможно оценить. Висящие транспаранты заполняют собой это пустое пространство, систематически и намеренно отвлекая от любой формы, которую оно могло бы предположительно иметь, тогда как постоянная сутолока создает впечатление, будто пустота здесь набита под завязку, будто она является стихией, в которую вы сами погружаетесь, лишаясь какой-либо дистанции, которая ранее допускала восприятие перспективы или объема. В этом гиперпространстве вы увязли целиком, по уши; и если ранее казалось, что устранения глубины, о котором я говорил применительно к постмодернистской живописи или литературе, будет наверняка сложно достичь в собственно архитектуре, то, возможно, это поразительное погружение может теперь послужить формальным эквивалентом такого устранения в новом медиуме.