ЖАНРЫ

Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:

Парадоксальнее то, что в политическом отношении у Вульфа и Крамера много общего, и заметна определенная рассогласованность в том, что Крамеру приходится изымать из «предельной серьезности» классики модерна ее фундаментальную позицию, направленную против среднего класса, и протополитическую страсть, с которой великие модернисты (от Ибсена до Лоуренса и от Ван Гога до Джексона Поллока) отвергают викторианские табу и семейную жизнь, коммодификацию и гнетущее удушье, вызываемое капитализмом, профанирующим все на свете. Ловкая попытка Крамера уподобить эту откровенно антибуржуазную позицию великих модернистов «лояльной оппозиции», втайне вскармливаемой за счет различных фондов и грантов самой буржуазии, хотя и является совершенно неубедительной, в то же время стала возможной благодаря противоречиям культурной политики модернизма как такового, чье отрицание зависит от устойчивости того, что они отвергают, и поддерживают — если только не достигают подлинного политического самосознания (что случается очень редко, в частности у Брехта) — симбиотические отношение с капиталом.

Однако этот ход Крамера проще понять, если прояснить политический проект «The New Criterion»; миссия этого журнала состоит, очевидно, в том, чтобы искоренить шестидесятые как таковые и все, что осталось от их наследия, то есть предать весь этот период своего рода забвению, на которое пятидесятые сумели обречь тридцатые, а двадцатые — богатую политическую культуру эпохи до Первой мировой войны. Соответственно, «The New Criterion» являет собой часть попытки, не прекращающейся и заметной ныне повсеместно, сконструировать некую новую консервативную культурную контрреволюцию, категории которой простираются от эстетики до решительной обороны семьи и религии. Парадокс в том, что этот политический по своему существу проект должен открыто оплакивать повсеместное присутствие политики в современной культуре — как инфекцию, широко распространившуюся в шестидесятые, которую Крамер, однако, считает ответственной за нравственное слабоумие, свойственное постмодернизму нашего собственного периода.

Проблема этой операции — с консервативной точки зрения очевидно необходимой — в том, что по какой-то причине ее банкнотная риторика, похоже, не была обеспечена твердым золотом государственной власти, как это было в случае с маккартизмом или же в ходе рейдов Палмера. Судя по всему, поражение во Вьетнамской войне сделало, по крайней мере на данный момент, невозможным применение репрессивной власти [121] и позволило шестидесятым сохраниться в коллективной памяти и коллективном переживании, чего нельзя сказать о тридцатых или периоде до Первой мировой войны. «Культурная революция» Крамера часто скатывается поэтому в безвольную и сентиментальную ностальгию по шестидесятым и эпохе Эйзенхауэра.

121

Написано весной 1982 года.

В свете того, что было продемонстрировано в отношении модернизма и постмодернизма, вряд ли нас удивит, что, несмотря на открыто консервативную идеологию этой второй оценки современной культурной сцены, она может быть приспособлена и для того, что определенно является намного более прогрессивным подходом к этой теме. Этим драматическим переворачиванием и перестройкой того, что остается утверждением высшей ценности модерна и отвержением теории и практики постмодернизма, мы обязаны Юргену Хабермасу [122] . Но, по Хабермасу, порок постмодернизма состоит, по сути, именно в его реакционной политической функции, поскольку он выступает в качестве общей попытки дискредитировать модернистский импульс, который сам Хабермас связывает с буржуазным Просвещением и его все еще универсалистским и утопическим духом. Вместе с Адорно Хабермас пытается спасти и закрепить в памяти то, что оба они считают по существу негативной, критической, утопической властью великих направлений высокого модернизма. С другой стороны, его попытка связать эти последние с духом Просвещения восемнадцатого века отмечает решительный разрыв с более пессимистичной «Диалектикой просвещения» Адорно и Хоркхаймера, в которой научный этос philosophes [123] представляется искаженной волей к власти и господству над природой, а их программа по десакрализации — первым шагом на пути развития чисто инструментального мировоззрения, ведущего прямиком к Аушвицу. Это поразительное расхождение можно объяснить взглядом самого Хабермаса на историю, который стремится сдержать обещание «либерализма» и сохранить утопическое по сути своей содержание первой, универсализирующей буржуазной идеологии (равенства, гражданских прав, гуманитарности, свободы слова и открытых СМИ) вопреки неспособности этих идеалов осуществиться в ходе развития капитализма.

122

См. его работу: Habermas J. Modernity — An Incomplete Project//Foster H. (ed.). The Anti-Aesthetic. Port Townsend, Washington: Bay Press, 1983. P. 3-15 (Русский перевод: Хабермас Ю. Модерн — незавершенный проект//Вопросы философии. 1992. No. 4).

123

«Философов» (фр.) — имеются в виду философы французского Просвещения. — Прим. пер.

Но что касается эстетических категорий дискуссии, будет недостаточно реагировать на воскрешение модерна у Хабермаса каким-то чисто эмпирическим заверением о вымирании этого модерна. Нам надо принять в расчет возможность того, что национальная ситуация, в которой Хабермас мыслит и пишет, существенно отличается от нашей: собственно, маккартизм и репрессии — это реалии сегодняшней Федеративной Республики Германии, причем интеллектуальное запугивание левых и замалчивание левой культуры (по большей части ассоциируемой западногерманскими правыми с «терроризмом») оказались там в целом операцией гораздо более успешной, чем в любой другой западной стране [124] . Триумф нового маккартизма, культуры мещанства и филистерства указывает на то, что в этой специфической национальной ситуации Хабермас может быть прав и что прежние формы высокого модернизма все еще могут сохранять что-то от своей подрывной силы, которую в остальных местах они утратили. В этом случае постмодернизм, который пытается эту силу ослабить и подорвать, вполне может заслуживать идеологического диагноза, поставленного Хабермасом в этих локальных условиях, пусть даже его оценка не поддается обобщению.

124

Специфическая политика, связываемая с зелеными, вероятно, образует реакцию на эту ситуацию, а не исключение из нее.

Обе предыдущие позиции — антимодернистская/пропостмодернистская и промодернистская/антипостмодернистская — характеризуются принятием нового термина, что равносильно соглашению о фундаментальности некоторого решительного перелома, произошедшего между модерном и постмодерном, как бы ни оценивать эти последние. Однако остаются две другие логические возможности, которые в равной мере определяются отвержением любой концепции подобного исторического перелома и которые, соответственно, явно или неявно ставят под вопрос полезность самой категории постмодернизма. Что касается произведений, связываемых с последним, они в таком случае будут уподобляться классическому модернизму как таковому, так что «постмодерн» становится не более, чем формой, принимаемой подлинным модерном в наш собственный период, простой диалектической интенсификацией старого модернистского импульса к инновации. (Я должен обойти здесь стороной еще один ряд дискуссий, в основном академических, в которых сама непрерывность модернизма, как она заново утверждается здесь, ставится под вопрос благодаря некоему расширенному пониманию глубинной преемственности романтизма, начавшегося в конце восемнадцатого века, всего лишь органическими стадиями которого будут в таком случае считаться модерн и постмодерн.)

Две последних позиции по этому предмету в таком случае логично оказываются положительной и отрицательной оценкой постмодернизма, заново связываемого теперь с традицией высокого модернизма. Так, Жан-Франсуа Лиотар [125] предлагает рассматривать свою собственную безусловную преданность всему новому и неожиданному, современной или постсовременной культурной продукции, ныне часто называемой постмодернистской, в качестве неотъемлемой части повторного утверждения все того же высокого модернизма, что вполне в духе Адорно. Остроумный поворот или изгиб в его собственном предложении включает, однако, тезис о том, что так называемый постмодернизм не следует за высоким модернизмом как его отходная продукция, а, скорее, предшествует ему и подготавливает его, так что современные постмодернизмы, наблюдаемые вокруг нас, можно рассматривать в качестве обещания возврата и переизобретения, триумфального возвращения неких новых типов высокого модернизма, во всей его прежней силе и полного новой жизни. Это профетическая позиция, которая способствует анализу антирепрезентативного направления модернизма и постмодернизма. Однако эстетические позиции Лиотара не могут быть адекватно оценены в эстетических терминах, поскольку они определяются социальной и политической по своему существу концепцией новой социальной системы, выходящей за пределы классического капитализма (то есть нашим старым знакомым «постиндустриальным обществом»): представление о возрожденном модернизме неотделимо в этом смысле от некоей пророческой веры в возможности и обещание нового общества как такового, рождающегося именно сейчас.

125

См.: Lyotard J.-F. Answering the Question, What Is Postmodernism?//The Postmodern Condition. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1984. P. 71-82; сама книга сфокусирована, прежде всего, на науке и эпистемологии, а не культуре.

Негативная инверсия этой позиции будет в таком случае, что вполне очевидно, включать в себя идеологическое отвержение модернизма, типология которого может варьироваться от старых исследований модернистских форм у Лукача, которые были представлены им в качестве репликации овеществления капиталистической общественной жизни, до некоторых разновидностей более проработанной критики высокого модернизма уже в наши дни. От уже указанных выше антимодернизмов эта позиция отличается, однако, тем, что она не высказывается на основе удобного и безопасного утверждения некоей новой постмодернистской культуры, а скорее рассматривает последнюю в качестве всего лишь вырождения уже стигматизированных импульсов самого высокого модернизма. Эта специфическая позиция, возможно, самая мрачная из всех и самая непримиримая в своей негативности, встречается в своем наиболее ярком выражении в работах венецианского историка архитектуры Манфредо Тафури, обширные исследования которого [126] образуют основу для убедительного осуждения того, что мы назвали «протополитическими» импульсами высокого модернизма («утопической» замены культурной политикой собственно политики, призвания преобразовать мир за счет преобразования его форм, пространства или языка). Тафури, однако, не менее безапелляционен и в своем анализе негативного, демистифицирующего, «критического» призвания различных вариантов модернизма, функцию которых он интерпретирует в качестве своего рода гегелевской «хитрости истории», в силу которой тенденции к инструментализации и десакрализации самого капитала реализуются в итоге благодаря той самой разрушительной работе, что проводится мыслителями и художниками модернистского движения. Поэтому их «антикапитализм» закладывает в конечном счете основание для «тотальной» бюрократической организации и контроля позднего капитализма, и вполне логично то, что Тафури должен был в итоге постулировать невозможность какой бы то ни было радикальной трансформации культуры, пока не будет проведена радикальная трансформация самих общественных отношений.

126

См., в частности: Tafuri M. Architecture and Utopia. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1976; Tafuri M., Co F. D. Modern Architecture. New York: Faber & Faber, 1979, а также мою работу: Jameson F. Architecture and the Critique of Ideology//The Ideologies of Theory. Vol. 2. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1988.

Политическая амбивалентность, продемонстрированная в случае двух предыдущих позиций, по моему мнению, сохраняется и здесь, но внутри позиций обоих этих весьма сложных мыслителей. В отличие от многих упомянутых ранее теоретиков, Тафури и Лиотар являются авторами с открытыми политическими позициями и откровенной преданностью ценностям старой революционной традиции. Ясно, к примеру, что решительное утверждение Лиотаром высшей ценности эстетической инновации следует понимать в качестве фигуры определенного рода революционной позиции, тогда как весь концептуальный аппарат Тафури в общем и целом согласуется с классической марксистской традицией. Но оба также неявно — хотя в определенные стратегические моменты и более откровенно — могут быть переписаны в категориях постмарксизма, который в значительной части становится неотличимым от антимарксизма. Лиотар, например, часто пытался отделить свою «революционную» эстетику от прежних идеалов политической революции, которые он считает либо сталинистскими, либо архаическими и несовместимыми с условиями нового постиндустриального социального порядка; тогда как апокалиптическое представление Тафури о тотальной социальной революции предполагает концепцию «тотальной системы» капитализма, неизбежно приводившая в периоды деполитизации или реакции к такому разочарованию, которое столь часто заставляло марксистов отказываться от политики вообще (здесь вспоминаются Хоркхаймер и Мерло-Понти, многие бывшие троцкисты тридцатых и сороковых или же бывшие маоисты шестидесятых и семидесятых).

Набросанная выше комбинаторная схема может быть теперь схематически представлена в следующем виде (знаки «плюс» и «минус» обозначают соответственно политически прогрессивные или же реакционные функции рассматриваемых позиций):

С этими замечаниями мы сделали полный круг и можем теперь вернуться к потенциально более позитивному политическому содержанию первой из рассматриваемых позиций и, в частности, к вопросу о некоем популистском, импульсе постмодернизма, акцентуация которого стала заслугой Чарльза Дженкса (но также Вентури и других авторов), то есть к вопросу, который позволит нам также несколько точнее разобраться с абсолютным пессимизмом марксизма Тафури. Однако первым делом следует отметить, что большинство политических позиций, которые, как мы выяснили, вдохновляют проводить эстетические дискуссии, на деле являются морализаторскими позициями, нацеленными на вынесение окончательных суждений в отношении феномена постмодернизма, который может клеймиться как пример разложения или, напротив, приветствоваться как здравая и положительная инновация в культурной и эстетической сфере. Однако подлинно исторический и диалектический анализ таких феноменов — особенно когда речь идет о том настоящем моменте времени и истории, в котором существуем и боремся мы сами — не может позволить себе потускневшую роскошь подобных абсолютных морализирующих суждений: диалектика находится «по ту сторону добра и зла» в том смысле, что легко занимает ту или иную сторону, отсюда ледяной и нечеловеческий дух ее исторической оптики (что уже смущало современников в первоначальной системе Гегеля). Все дело в том, что мы настолько ограничены рамками культуры постмодернизма, что его легковесное отвержение является настолько же невозможным, насколько его не менее легковесное превознесение — самодовольным и испорченным. Судя по всему, идеологическое суждение о постмодернизме сегодня обязательно предполагает суждение о нас самих, а также о рассматриваемых артефактах; точно так же отдельный исторический период вроде нашего невозможно адекватно постичь с помощью общих моральных суждений или их выродившегося в каком-то смысле эквивалента — диагнозов в стиле популярной психологии. С точки зрения классической марксистской позиции семена будущего уже заложены в настоящем и должны быть выделены из него на понятийном уровне, как посредством анализа, так и посредством политического праксиса (Маркс высказал однажды поразительную мысль: рабочим Парижской коммуны «не предстоит осуществлять какие-либо идеалы», их задача лишь в том, чтобы высвободить зарождающиеся формы новых общественных отношений из прежних капиталистических общественных отношений, в которых первые уже начали пробуждаться). Не стоит поддаваться искушению, заставляющему либо разоблачать распущенность постмодернизма, видя в нем некий окончательный симптом декаданса, либо приветствовать новые формы как предвестия новой технологической и технократической утопии. Вместо этого следует оценить новое культурное производство в рамках рабочей гипотезы об общей модификации самой культуры вместе с социальной перестройкой позднего капитализма как системы [127] .

127

См. главу 1; моя статья в «The Anti-Aesthetic» является фрагментом этой окончательной версии.

Что же касается возникновения нового, то утверждение Дженкса о том, что постмодернистская архитектура отличает себя от высокого модернизма своими популистскими приоритетами [128] , может послужить отправным пунктом для более общей дискуссии. В этом специфическом архитектурном контексте речь идет о том, что там, где более классическое, на современный взгляд, пространство высокого модернизма Корбюзье и Райта пыталось радикально отличить себя от упадочной городской структуры, в которой оно возникло — поэтому его формы зависели от акта радикального отсоединения от своего пространственного контекста (огромные свайные опоры драматизируют отделение от земли и обеспечивают саму новизну этого нового пространства) — постмодернистские здания, напротив, превозносят свое включение в гетерогенную ткань коммерческих зон, мотелей и фастфудного ландшафта американского города с его пост-супер-магистралями. В то же время игра аллюзий и формальных отзвуков («историзм») гарантирует родство этих новых художественных зданий с окружающими коммерческими символами и пространствами, отказываясь тем самым от претензии высокого модернизма на радикальное отличие и инновацию.

128

См., например: Jencks C. Late-Modern Architecture. New York: Rizzoli, 1980; Дженкс, однако, меняет здесь употребление термина, так что он уже не обозначает культурную доминанту или же стиль определенного периода, но именует одно эстетическое движение из многих.

Поделиться с друзьями: