ЖАНРЫ

Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:

Изображая это схождение во многих пунктах «Аллегорий чтения» и марксистской проблематики, следует наконец сказать кое-что и о самих этих кодах как терминологических инструментах, которые допускают или исключают определенные виды работы. Преимущество марксистского кода «стоимости» — в противоположность «риторике» де Мана или же «тождеству» и «понятию» Адорно — в том, что он смещает или преобразует философскую проблему «заблуждения», которая тревожила нас на протяжении всего этого изложения. Слишком просто, хотя и не неверно, считать, что концепции заблуждения, оформляющие позиции как де Мана, так и Адорно, логически предполагают некую первичную фантазию об «истине» — то есть соответствии языка или понятия их предметам — которая, словно бы в безответной любви, увековечивается в своих теперь уже разочарованных и скептических выводах. Ничего подобного не может возникнуть в терминологическом поле, управляемом словом «стоимость». Терминология заблуждения всегда, вопреки себе, указывает на то, что мы можем каким-то образом избавиться от него, сделав еще одно усилие разума. На самом деле изломанность прозы де Мана, как и Адорно, во многом проистекает из потребности обойти это нежелательное следствие, снова и снова подчеркивая «объективность» подобных заблуждений или иллюзий, которые являются неотъемлемой частью языка или мышления и не могут быть в этом смысле исправлены, по крайней мере не здесь и не сейчас. В этом де Ман, похоже, как нельзя более далек не только от Адорно, но и от самого Деррида, у которого полно намеков на то, что некое радикальное преобразование социальной системы и самой истории могло бы открыть возможность помыслить новые виды мысли и понятий, что с языковой точки зрения де Мана представляется совершенно невообразимым. Тогда как понятие стоимости полезно тем, что перестает предполагать и тащить за собой какие-либо из этих проблем заблуждения или истины: о его конкретных воплощениях можно судить иначе (и, соответственно, и Лукач, и Грамши считали главной задачей революции не что иное, как отмену закона стоимости), однако его абстракции являются объективными, историческими и институциональными, а потому они направляют нашу критику абстракции в другую сторону.

Все это можно сказать и по-другому, осмыслив то, как концептуальный аппарат самого де Мана — то есть нечто названное «риторикой — выполняет также и опосредующую функцию. Наше обсуждение специфического употребления де Маном термина «метафора» как обозначения концептуализации в целом говорит о том, что здесь задействовано нечто более сложное, чем простое (или соответствующим образом проработанное) переписывание текстуальных материалов в категориях тропологии — последнее больше относится к работе Хейдена Уайта, Лотмана или группы «Мю» (от которых де Ман всегда стремился стратегически открещиваться). Скорее, более общее опосредующее употребление понятия метафоры позволяет самой тропологии быть терминологически привязанной к ряду других предметов и материалов (политических, философских, литературных, психологических, автобиографических), в которых определенное объяснение тропов и их движения получает затем автономию. Метафора, следовательно — ключевой пункт того, что мы назвали перекодированием у де Мана: первоначально это не тропологическое понятие в узком смысле, а, скорее, место, в котором заявляется, что динамика тропов является «той же самой», что и значительный ряд феноменов, выделяемых другими кодами или теоретическими дискурсами совершенно не связанными и никак не соотносящимися друг с другом способами (до сего момента мы использовали категорию «абстракции»). Метафора у де Мана, следовательно, сама является метафорическим актом, насильственным сопряжением различных и разнородных предметов.

В то же время нечто подобное можно сказать и о других видах языковых или риторических инструментов, которыми время от времени приходится пользоваться в разных местах «Аллегорий чтения». В частности, часто отмечалось, что вездесущий термин «риторика» (или его замена — собственно «чтение») не вполне покрывает разрыв между терминологией тропов и совершенно иной терминологией Дж. Л. Остина, который проводит различие между перформативными и констативными речевыми актами разных типов. Однако удивительный успех Остина в более поздней теории объясняется, по крайней мере частично, структурными ограничениями самой лингвистики, которая вынуждена конституировать себя, исключая все то, что находится за пределами высказывания (действие, «реальность» и т.д.); Остин внезапно изобретает способ говорить об этой исключенной неязыковой реальности в «лингвистических» категориях, то есть изобретает своего рода новое «другое» внутри философии языка, которое, вроде бы выделяя действию место внутри новой лингвистической терминологии, оправдывает теперь распространение этой терминологии на «что угодно». Мы отмечали, что де Ман воспроизводит оппозицию Остина в категориях «грамматики» и «риторики», чем противоречие признается, однако оно погружается внутрь языка, но не «разрешается» (я, впрочем, не хочу, чтобы меня поняли в том смысле, будто его можно решить). Здесь мы тоже обнаруживаем стратегическое перекодирование, но несколько иного типа: включение структурного другого или исключенного из данной системы посредством наделения его именем, взятым из терминологического поля самой этой системы.

Что, наконец, сказать об онтологическом аргументе, который столь часто используется для подкрепления приоритета одного кода перед другим (что идет первым — язык или производство)? Можно согласиться с тем, что язык уникален и sui generis, даже если трудно понять, как языковые, по своей сущности, существа вроде нас могли бы вообще иметь возможность достичь даже такого ограниченного прозрения; также очевидно, что де Ман пошел дальше многих других в своем неустанном и самоистязающем усилии постичь механизм языка в момент его действия. Однако приоритет языкового кода или герменевтики тем самым не гарантируется, хотя бы по причине ницшевского толка, то есть потому, что нельзя удостоверить приоритет ни одного кода. «Если весь язык говорит о языке» (AR 153, 180), то есть, если «Всякий язык — язык о наименовании, то есть концептуальный, фигуральный, метафорический метаязык» (AR 152-153, 179), из этого никоим образом не следует, что теоретический код, организованный вокруг темы языка, обладает неким предельным онтологическим приоритетом. Весь язык может быть в этом смысле «о языке», но разговор о языке в конечном счете не отличается от разговора о чем угодно. Или, как это мог бы сформулировать Стэнли Фиш, из этих «открытий» глубинной дисфункциональности всех словоупотреблений не вытекает никаких практических следствий. Но не все противоречия в творчестве де Мана (и даже не самые интересные) порождаются его попыткой преобразовать анализ в метод и выработать путем обобщения рабочую идеологию (или даже метафизику) на основе его поразительных прочтений отдельных текстов и отдельных высказываний.

Например, эти, по существу философские, вопросы о приоритете языка следует четко отличать от методологических, благодаря которым защищается определенный подход к языку текстов множества разных видов. В отличие от того, что было продемонстрировано в случае Нового историзма, а также от некоторых моментов у Деррида (особенно тех, где он заигрывает с психоаналитическими мотивами), гомологии не играют никакой роли у де Мана, поскольку они предполагают аналогии между предметами, содержанием или исходными материалами внутри дискурса; тогда как у де Мана мы оказываемся в некотором смысле свидетелями возникновения самого дискурса, так что пока нельзя даже сказать, что такое содержание доступно для изучения (а когда оно попадет в поле зрение, тогда, следуя логике «мотивировки приема» русских формалистов, наша специфическая точка зрения потребует от нас понять его скорее в качестве предлога рассматриваемого дискурса и его проекции: «вина» является миражом, порождаемым дискурсом исповеди). Также не будет вполне верным сказать, что различные способы возникновения дискурса гомологичны друг другу, хотя очень сильно искушение прочитать множество аллегорий у де Мана как ряд вариаций одной структуры. Скорее, как и в случае с многолинейным развитием в марксистской традиции, в странных и многообразных вариантах борьбы языка с неразрешимой проблемой именования мы должны видеть временные узлы и нити, множество отличных и специфичных локальных текстовых формаций, которые не могут быть обобщены теорией или же упорядочены в соответствии с определенным законом (хотя порой де Ман делает именно это).

Функция теории — что как раз и придает ей видимость метода, способного переноситься с одного типа вербального предмета на другой — состоит, скорее, в ее попытке дискредитировать автономию академических дисциплин, а потому и классификацию текстов, которую они увековечивают, разделяя их на политические философии, исторические и социальные спекуляции, романы и пьесы, философское и автобиографическое письмо, причем каждым занимается отдельная традиция. Здесь наконец обнаруживается более глубокая причина, по которой Руссо становится важнейшим предметом исследования: как мало кто из других авторов, он не только практиковал много жанров и дискурсивных форм (но тогда «восемнадцатый век» сам получает привилегию, поскольку все эти жанры и формы все еще объединялись категорией «belles lettres», изящной словесности, которой занимался любой интеллектуал), но и в качестве самоучки чувствовал, видимо, что изобрел их все из ничего, так что его поразительные кустарные произведения могут дать нам доступ к истоку самого жанра. Империализм, снова связывающий здесь политические и философские тексты с исследованием литературы (или, скорее, с весьма специфическим риторическим чтением, которое де Ман имел в виду), а также изящество, с которым он выражает свое презрение к халтурности, уступив которой другие дисциплины поспешили превратить вербальные структуры в смутные общие идеи (AR 226, 286), предстанут перед нами в другом свете, если мы вспомним, что то же самое он ощущал и в связи с большинством «литературных» исследований. Это терапевтические уроки, полезность которых будет разной в зависимости от состояния рассматриваемой дисциплины; наиболее своевременный и убедительный урок преподносится не столько полю, сколько тенденции, а именно тенденции психологической и психоаналитической. Глава, посвященная «Пигмалиону», убедительно демонтирует понятие «самости» (AR 236, 280), тогда как глава о «Юлии» окончательно разделывается с «автором». Демонтаж в этой части оказался настолько полным, что к моменту, когда мы добираемся до «Исповеди», остается выполнить лишь немногие пункты этой программы, так что де Ман предается своей собственной версии психоаналитического чтения (в прочтении — конечно, лишь возможном или не обязательном — более глубокого желания Руссо выставлять себя напоказ [AR 285, 339]). Более существенной ставкой здесь является превращение экзистенциального — чувства, эмоции, инстинкта и влечений — в «эффект» текста: поскольку эта цель разделяется также и Лаканом (и в ином смысле Альтюссером), последняя глава порождает странные резонансы и интерференции, вплоть до неожиданного введения «машины» (AR 294, 349), которое производит почти что делезианскую оптическую иллюзию (но это машина не Делеза, а, как мы вскоре увидим, механического материализма восемнадцатого века). Расстояние, отделяющее начало разговора о «Втором рассуждении» от этой последней дискуссии, представляется весьма значительным, подсказывая две противоположные интерпретации: с одной стороны, можно предположить наличие определенного промежутка времени, разделяющего написание этих глав, и постепенное формирование совершенно нового комплекса интересов, а с другой — увидеть в этом нечто вроде диалектического развития, в котором содержание определяет радикальные изменения в самой форме и методе. Но более логично было бы принять принадлежащий самому де Ману способ применения нарратива, как в той же главе о «Пигмалионе», где тезис о существовании или несуществовании стабильной самости (и стабильного другого) проверяется историей, основная проблема которой, с точки зрения читателя (или зрителя), состоит в том, что неясно, происходит ли в ней на самом деле что-нибудь или нет (то есть действительно ли осуществляется изменение). Де Ман приходит к выводу, что не происходит и что видимое развитие является не более, чем итерацией или повторением, и мы будем считать, что это относится и к ряду его текстов о Руссо.

Но тем самым мы не утверждаем, что в каждой главе происходит одно и то же, поскольку каждая из них, по-своему и с иным результатом, рассказывает о рождении аллегории из первичной метафорической дилеммы. Было бы ошибкой полагать, что из этой книги следует вывести единую согласованную теорию аллегории, хотя книга эта и опирается на единую и непротиворечивую теорию метафоры: де Ман по меньшей мере постсовременен в своем убеждении в том, что трансцендентная теория нежеланна и нежелательна; она является не самоцелью, а, скорее, концептуальной дистанцией, которая позволяет читателю воспринять язык, который она уже преобразовала (так что теория здесь в значительной степени оказывается той попыткой «встать вне» текста или даже вне самого языка, на которую жаловались Кнапп и Майклз; но это только на какое-то время).

Этот тезис можно проиллюстрировать тем, что, когда мы доходим до следствий метафоры, они не определяются в качестве аллегории, но скорее указываются в общем виде как нарратив: «Если „самость“, в принципе, не может быть привилегированной категорией, то из любой теории метафоры вытекает теория повествования, центром которой будет вопрос о референциальном значении» (AR 188, 222). Метафорический акт конститутивно включает в себя забвение или вытеснение самого себя: понятия, порожденные метафорой, одновременно скрывают свое происхождение и инсценируют себя в качестве истинных или референциальных; они заявляют претензию на то, что являются буквальным языком. Следовательно, метафорическое и буквальное идут рука об руку, по крайней мере пока они выступают неизбежными родственными моментами одного и того же процесса. Этот процесс порождает в таком случае разные иллюзии, из которых упоминания заслуживает эвдемоническая иллюзия (удовольствие и боль) (вскоре мы к ней вернемся), а также понятие практического или полезного («Про- или регресс от любви к экономической зависимости — это постоянная характеристика всех нравственных или общественных систем, обоснованных авторитетом неоспоримых метафорических систем» [AR 239, 283]).

Но на следующей стадии процесса, то есть стадии самого нарратива, как догадается любой, хотя бы поверхностно, по средствам массовой информации, знакомый с «деконструкцией», должно каким-то образом осуществляться «упразднение» этого первого иллюзорного момента. Сложности возникают, когда мы приближаемся к конкретным вариантам этого упразднения, а также когда пытаемся разобраться с очевидным желанием де Мана — которому он тоже сопротивляется — выработать некую новую типологию и заложить «семиотическую» теорию того именно рода, который он неустанно разоблачал в предшествующих главах «Аллегорий чтения».

Если такая «теория» существует (то есть если она не сводится к полезной транспортабельной оппозиции), то она состоит в полагании двух разных моментов деконструктивного нарратива: второй следует за первым и включает его в себя на более высоком диалектическом уровне сложности. Сперва упраздняется первичная метафора — она подрывается, как только она была положена, неким глубоким подозрением к этому конкретному языковому акту. Однако во второй момент само это подозрение выплескивается на первый и обобщается: то, что на первом этапе было просто обостренным сомнением относительно жизнеспособности данного частного сходства или данного конкретного понятия, то есть сомнением касательно речи и говорения, теперь становится более глубоким скепсисом касательно языка вообще, языкового процесса и того, что де Ман называет «чтением», причем этот термин полезен тем, что исключает общие идеи о Языке вообще:

Парадигма всех текстов состоит из фигуры (или системы фигур) и ее деконструкции. Но поскольку эту модель невозможно завершить окончательным прочтением, она, в свою очередь, порождает дополнительное наложение фигур, повествующее о невозможности прочитать первичное повествование. В отличие от первичных деконструктивных повествований, в центре которых — фигуры, и в первую очередь метафора, мы можем назвать такие повествования во второй (или в третьей) степени аллегориями. Аллегорические повествования рассказывают историю о неудаче в чтении, тогда как такие тропологические повествования, как «Второе рассуждение», рассказывают историю о неудаче в именовании. Различие заключается только в степени, и аллегория не стирает фигуру. Аллегории — всегда аллегории метафоры, и как таковые они всегда представляют собой аллегории невозможности прочтения (и в этом предложении форму родительного падежа тоже следует «читать» как метафору) (AR 205, 243).

Поделиться с друзьями: