Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:
Отношение модернистского момента к новой глобальной колониальной сети можно проиллюстрировать простым, но достаточно точным примером фигуры того рода, что специфичен для этой исторической ситуации. К концу девятнадцатого века многие авторы начали изобретать те формы выражения, которые я назвал бы «монадическим релятивизмом». У Жида и Конрада, Фернандо Пессоа, Пиранделло, Форда Мэдокса Форда, в меньшей степени у Генри Джеймса и лишь косвенно у Пруста мы начинаем замечать ощущение, что каждое сознание является своего рода закрытым миром, так что репрезентация социальной тотальности должна теперь принимать (невозможную) форму сосуществования этих запечатанных субъективных миров и их странного взаимодействия, которое на самом деле представляет собой дрейф кораблей в ночном море, центробежное движение линий и плоскостей, которые никогда не пересекаются. Литературная ценность, возникающая из этой новой формальной практики, называется «иронией»; и ее философская идеология часто принимает форму эйнштейновской теории относительности в ее вульгарной версии. В этом контексте я хотел бы указать на то, что эти формы, содержание которых обычно сводится к частным жизням представителей среднего класса, тем не менее, выступают симптомами и искаженными выражениями проникновения даже в этот жизненный опыт — опыт среднего класса — этой новой и странной глобальной относительности колониальной сети. Одно является в таком случае фигурой, пусть деформированной и символически переписанной, другого; и я считаю, что этот процесс фигурации будет играть центральную роль и во всех последующих попытках реструктурировать форму произведения искусства так, чтобы приспособить к ней содержание, которое должно радикально сопротивляться художественной фигурации и избегать ее.
Если это так для эпохи империализма, насколько же это должно быть более верным для нашего собственного момента мультинациональной сети или того, что Мандель называет «поздним капитализмом», в котором не только старый город, но даже и само национальное государство перестало играть главную функциональную и формальную роль в процессе, который в новом квантовом скачке капитала чудесным образом вышел за их пределы, оставляя позади себя руины, архаические останки прежних стадий развития этого способа производства.
Новое пространство, возникающее при этом, подразумевает устранение дистанции (как ауры в смысле Беньямина) и непрерывное насыщение любых оставшихся пустот и пустых мест до тех пор, пока постмодернистское тело — которое может блуждать по постмодернистскому отелю, запереться благодаря наушникам в рокоте рок-музыки или же подвергаться ударам и бомбардировкам на войне во Вьетнаме, как она была описана Майклом Герром — не станет открытой мишенью для перцептуального шквала непосредственности, от которого не защитят никакие слои, прокладки или промежуточные звенья, ныне исключенные. Конечно, у этого пространства есть много других качеств, которые в идеале стоило бы прокомментировать — и прежде всего такого комментария заслуживает понятие Лефевра об абстрактном пространстве, одновременно гомогенном и фрагментированном — однако в данном контексте самой полезной путеводной нитью будет дезориентация насыщенного пространства.
Я считаю особые черты постмодернизма симптомами и выражениями новой, исторически оригинальной дилеммы, которая предполагает включение нас как отдельных субъектов в многомерный комплекс радикально расходящихся реалий, чьи рамки варьируются от все еще сохраняющихся пространств буржуазной частной жизни до невообразимой децентрации самого глобального капитала. И даже эйнштейновская относительность или же множественные субъективные миры старых модернистов не способны составить никакой адекватной фигуры этого процесса, который в жизненном опыте дает о себе знать в так называемой смерти субъекта или, говоря точнее, во фрагментированной и шизофренической децентрации и дисперсии последнего (который даже не может служить производной «ревербератора» или «точки зрения» Генри Джеймса). Но вопрос здесь на самом деле в практической политике: после кризиса социалистического интернационализма и появления огромных стратегических и тактических трудностей в координации локальных или низовых политических акций с национальными или международными, такие неотложные политические дилеммы представляются прямыми производными этого нового, безмерно сложного международного пространства.
Позвольте мне проиллюстрировать это кратким обсуждением крайне важного и поучительного (в плане проблем пространства и политики) исторического повествования, рассказывающего об уникальном политическом опыте Америки 1960-х годов. Работа Марвина Суркина и Дэна Георгакаса «Детройт не хочет умирать» [324] является исследованием формирования и распада «Лиги черных революционных рабочих» в этом городе в конце 1960-х годов. Эта политическая группа смогла добиться авторитета среди рабочих, особенно на автозаводах; она вбила заметный клин в медиаинформационную монополию города благодаря студенческой газете; она стала выбирать судей; наконец, ей едва не удалось выбрать своего мэра и захватить аппарат власти во всем городе. Это, конечно, было поразительное политическое достижение, которое отличалось чрезвычайно точным ощущением потребности в многоуровневой стратегии революции, которая бы включала инициативы на разных социальных уровнях рабочего процесса, медиа и культуры, юридического аппарата и электоральной политики.
324
Georgakas D., Surkin M. Detroit, I Do Mind Dying. New York: St. Martin’s Press, 1975.
Но также ясно — причем намного яснее в победах, которые почти удалось одержать, чем на прежних этапах локальной районной политики — что такая стратегия ограничена самой формой города. Действительно, одна из самых сильных сторон государства и его федеральной конституции состоит в очевидных разрывах между городом, штатом и федеральной властью: если вы не можете построить социализм в отдельной стране, насколько смешнее выглядят перспективы социализма в отдельном городе современных Соединенных Штатов?
Но что бы случилось, если бы можно было завоевать много крупных городов, взяв их один за другим? Именно об этом и начала думать «Лига черных революционных рабочих»; то есть они почувствовали, что движение было политической моделью и что оно нуждается в генерализации. Возникшая проблема оказалась пространственной: как развить национальное политическое движение на основе городской стратегии и политики? Так или иначе, лидеры лиги начали выступать в других городах, ездили в Италию и Швецию, чтобы изучать тамошние рабочие стратегии и объяснять свою собственную модель; и наоборот, иногородние политики стали приезжать в Детройт для знакомства с новыми стратегиями. Здесь должно быть ясно, что мы оказались в самом центре проблемы репрезентации, которая в значительной степени отображается уже появлением опасного американского слова «лидеры». В более общем плане, однако, эти поездки были не просто налаживанием связей и распространением информации, они подняли отдельную проблему: как представлять уникальную локальную модель и опыт людям в других ситуациях? Так что вполне логично, что лига сделала фильм о собственном опыте, действительно очень тонкий и впечатляющий.
Пространственные разрывы, однако, сложнее и диалектичнее, их нельзя преодолеть одним из очевидных путей. В случае Детройта такие разрывы проявили себя в виде своего рода окончательного предела, который означал конец этого опыта. Раскрутившиеся активисты лиги стали в итоге медиазвездами; они не только потеряли связь с местной аудиторией, но и, хуже того, перестали заниматься политикой у себя дома. Когда они вышли на более широкий пространственный уровень, база, которая была у них, исчезла; а вместе с ней подошел к концу, удручающему своей банальностью, и сам этот наиболее успешный социально-революционный эксперимент всего этого американского десятилетия, богатого на политику. Я не хочу сказать, что он не оставил следов, поскольку кое-какие местные достижения сохранились, да и в любом случае каждый насыщенный политический эксперимент продолжает поддерживать собой традицию, пусть и подпольно. Но в этом контексте наибольшую иронию представляет сам успех их поражения: репрезентация — модель этой сложной пространственной диалектики — успешно сохранилась в виде фильма и книги, однако в процессе становления образом и зрелищем референт, похоже, исчез, о чем нас всегда предупреждали многие, начиная с Дебора и заканчивая Бодрийяром.
Также этот пример может послужить иллюстрацией тезиса о том, что успешной пространственной репрезентации не обязательно быть воодушевляющей соцреалистической драмой революционного триумфа — она также может быть выписана в виде нарратива поражения, который порой прорисовывает на своем фоне — даже еще эффективнее — всю эту архитектонику постмодернистского глобального пространства, как некую конечную диалектическую преграду или же невидимый предел. Опыт Детройта может послужить сегодня более точному определению того, что имеется в виду под идеей когнитивного картографирования, которую здесь стоит описать как своего рода синтез Альтюссера и Кевина Линча. Классическая работа Линча «Образ города» и в самом деле породила эмпирическое научное направление, ныне использующее словосочетание «когнитивное картографирование» в качестве самоназвания. Ее проблематика, однако, остается замкнутой на феноменологию, и книге Линча можно, несомненно, предъявить немало критических аргументов в ее собственных терминах (одним из немаловажных было бы указание на отсутствие какой-либо концепции политического действия или же исторического процесса). Я буду использовать эту книгу эмблематически и аллегорически, поскольку ментальная карта города, изученная Линчем, может быть расширена до той ментальной карты социальной и глобальной тотальности, которую мы держим у себя голове, в более или менее перевранной форме. Работая в центрах Бостона, Джерси и Лос-Анджелеса и используя интервью и анкеты, в которых респондентов просили описать городской контекст по памяти, Линч указывает на то, что отчуждение от города прямо пропорционально ментальной некартографируемости локальных городских ландшафтов. Тогда такой город, как Бостон, с его монументальными видами, маркерами и скульптурами, с его сочетанием величественных, но простых пространственных форм, к числу которых относятся и хорошо видимые границы, например река Чарльз, не только позволяет людям определять в своем воображении, в целом достаточно успешно и не допуская разрывов, собственное месторасположение по отношению ко всему остальному городу, но и дает им определенную свободу, эстетическое удовольствие от традиционной формы города.
Меня всегда поражало то, что предложенная Линчем концепция городского опыта — его диалектики между «здесь и сейчас» непосредственного восприятия и воображаемым или выдуманным чувством города как отсутствующей тотальности — представляет нечто вроде пространственной аналогии важнейшему определению самой идеологии, данному Альтюссером: «Воображаемое представление отношения субъекта к его Реальным условиям существования». Каковы бы ни были ее недостатки и проблемы, эта позитивная концепция идеологии как функции, необходимой для любой формы социальной жизни, хороша уже тем, что подчеркивает наличие разрыва между локальным позиционированием отдельного субъекта и тотальностью классовых структур, в которых он размещен, разрыва между феноменологическим восприятием и реальностью, которая превосходит любое индивидуальное мышление или опыт, то есть разрыва, который идеология, собственно, и пытается сократить или скоординировать, нанести на карту посредством сознательных или бессознательных репрезентаций. Предложенная здесь концепция когнитивного картографирования предполагает, следовательно, экстраполяцию пространственного анализа Линча на сферу социальной структуры, то есть в наш исторический момент, на тотальность классовых отношений на глобальном (или лучше сказать мультинациональном) уровне. К сожалению, в ретроспективе выясняется, что сила этой формулировки является также и ее фундаментальной слабостью: перенос визуальной карты [325] с города на земной шар настолько убедителен, что в итоге пространственной становится и сама операция, которую мы должны были помыслить совершенно иначе. Новое ощущение глобальной социальной структуры должно было обрести фигуру и сместить чисто перцептуальный субститут географической фигуры; когнитивное картографирование, которое должно было иметь своего рода оксюморонное значение и преодолеть пределы картографирования как такового, как концепт затягивается обратно силой притяжения черной дыры собственно карты (одного из самых мощных концептуальных инструментов человечества), а потому отменяет свою собственную невозможную оригинальность. Но также следует выдвинуть и вторую посылку, а именно то, что наша неспособность построить пространственную карту является столь же удручающим политическим опытом, как и аналогичная неспособность построить пространственную карту нашего опыта жизни в городе. Отсюда следует, что эстетика когнитивного картографирования в этом смысле является составной частью любого социалистического политического процесса.
325
Бодрийяр очень своевременно напоминает нам — однако он напоминал об этом так часто, что стало похоже, будто он пилит сук, на котором сидит, — что в постмодерне такие, по существу перекодированные, предметы или симбиотические конструкции, как карта Борхеса (всегда в таких случаях вспоминающаяся) или картины Магритта, не могут использоваться как фигуры или аллегории чего бы то ни было; и что с точки зрения высокой теории постмодерна все они характеризуются вульгарностью и отсутствием «отличительного признака», свойственным для гравюр Эшера, которые развешаны по стенам в комнатах студентов колледжа с простоватыми культурными вкусами. «Даже если бы мы могли использовать как наилучшую аллегорию симуляции фантастический рассказ Борхеса, в котором имперские картографы составляют настолько детальную карту, что она, в конце концов, покрывает точно всю территорию (однако с упадком Империи эта карта начинает понемногу истрепываться и распадается, и лишь несколько клочьев еще виднеются в пустынях — метафизическая красота разрушенной абстракции, соизмеримой с масштабами претенциозности Империи, абстракции, которая разлагается как мертвое тело и обращается в прах, — так и копия, подвергшаяся искусственному старению, в конце концов начинает восприниматься как подлинник) — все равно эта история для нас уже в прошлом и содержит в себе лишь скромный шарм симулякров второго порядка... Территория больше не предшествует карте и не переживает ее. Отныне карта предшествует территории...» (Бодрийяр Ж. Симулякры и симуляции/А. Качалов (пер.). М.: Издательский дом «ПОСТУМ», 2015. С. 5-6).
Методологически в операции картографирования, как она выявляется в интересном тексте Георгакаса и Суркина (или в единственном развернутом анализе когнитивного картографирования в одном культурном артефакте, который удалось завершить мне самому), следует подчеркнуть, что в актуальной мир-системе всегда присутствует медиатермин, действующий в качестве аналога или материальной интерпретанты той или иной социальной модели, репрезентационной в более прямом смысле. При этом возникает что-то вроде новой постмодернистской версии формулы базиса и надстройки, в которой репрезентация социальных отношений как таковых требует ныне опосредования той или иной промежуточной коммуникационной структурой, с которой она может быть считана косвенно. В фильме, который я сам изучал («Собачий полдень» 1975 г., режиссер Сидни Люмет) [326] , возможность классовой фигурации в содержании (деградация прежней страты среднего класса до пролетаризации или наемного труда, возникновение фальшивого «нового класса» государственной бюрократии), с одной стороны, проецируется на мировую систему, а с другой — выписывается в форме собственно системы звезд, которая занимает промежуточное положение и прочитывается как интерпретанта содержания. Сартровское учение об аналоге позволило теоретизировать эту косвенность и ее механизмы, показав, что даже самой репрезентации, чтобы получить завершение, нужен заменитель, местодержатель или местоблюститель, своего рода мелкомасштабная модель радикально иного и более формального типа. Теперь кажется ясным, что такого рода триангуляция является исторически специфичной, обладая более глубоким отношением к структурным дилеммам, заданным постмодернизмом как таковым. Также она ретроактивно проясняет предварительное описание постмодернистского «теоретического дискурса», которое было предложено ранее (а также отрепетировано в странном новом идеологическом симбиозе, сложившемся при постмодернизме между медиа и рынком). В таком случае это не вполне теории, а скорее собственно бессознательные структуры, множество остаточных образов и вторичных эффектов собственно постмодернистского когнитивного картографирования, чей необходимый медиатермин выдает себя теперь за ту или иную философскую рефлексию о языке, коммуникации, медиа, а не за обработку его фигуры.
326
Jameson F. Class and Allegory in Contemporary Mass Culture: Dog Day Afternoon as a Political Film//Signatures of the Visible. New York: Routledge, 1991.