ЖАНРЫ

Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:

У диссонанса и несовместимости на самом деле есть «литературные» аналогии, которые очень странно обнаруживать здесь, в области самой социальной и исторической реальности. В самом деле, это специфическое расхождение напоминает о родовом рассогласовании, например, когда писатель или оратор по ошибке вставляет несовместимый текст или же внезапно переключается на другой регистр речи. Конечно, исчезновение в литературе жанров как таковых наряду с проецируемыми ими конвенциями и правилами чтения — история хорошо известная. Но теперь кажется, скорее, что старые жанры не столько вымерли, сколько были выброшены подобно вирусам из их традиционных экосистем, а потому распространились и колонизировали саму реальность, которую мы делим и раскладываем по полочкам, следуя типологическим схемам, которые более не являются тематическими и в то же время не соответствуют, видимо, и стилистическим различиям. Однако именно определенный «стиль» энциклопедической статьи «Шинкель» попросту не совмещается со стилем «Энгельса», пусть даже компьютер и занесет их в одну рубрику — «немцы», «девятнадцатый век» и т.д. Иными словами, две эти статьи не «подходят» друг другу, не совмещаются в «реальном мире», то есть мире исторических знаний; однако они вполне совмещаются в царстве, названном нами постмодернистской историографией (то есть в культурном жанре, который сам в целом отделяется от другого жанра, названного историческим знанием), где интересные диссонансы и аляповатый магический реализм их неожиданного сопоставления как раз и приносят удовольствие, подлежащее потреблению.

Не следует думать, что постмодернистский нарратив в каком-то смысле преодолевает странное дискурсивное разделение, которое здесь подразумевается: последнее вообще не нужно понимать как «противоречие», некое подобие «разрешения» которого предлагалось бы постмодернистским коллажем. Напротив, постмодернистский эффект ратифицирует специализации и дифференциации, на которых основан: он предполагает их, а потому продлевает и увековечивает (поскольку, если бы возникло какое-то по-настоящему единое поле знания, в котором Шинкель и Энгельс лежали бы бок о бок подобно, так сказать, ягненку и льву, вся эта постмодернистская несогласованность тут же бы исчезла). Следовательно, структура подтверждает описание постмодернизма как явления, для которого термин «фрагментация» оказывается слишком слабым и примитивным, а также, возможно, слишком «тотализирующим», особенно потому, что теперь вопрос уже заключается не в разбиении какого-то ранее существовавшего органического порядка, а, скорее, в новом и неожиданном появлении множества не связанных друг с другом цепочек событий, типов дискурсов, способов классификации и подразделений реальности. Этот абсолютный и абсолютно случайный плюрализм — и, возможно, это единственный референт, для которого можно сохранить этот перегруженный значениями термин, своего рода «плюрализм-реальности» (realitypluralism), — сосуществование не столько множества альтернативных миров, сколько не связанных друг с другом нечетких множеств или полуавтономных подсистем, пересечение которых на уровне восприятия удерживается подобно галлюциногенным глубинным поверхностям в пространстве многих измерений, оказывается, конечно, тем, что воспроизводится риторикой децентрации (и что определяет официальные риторические и философские нападки на «тотальность»). Эта дифференциация и специализация или полуавтономизация реальности в таком случае предшествует тому, что происходит с психикой — постмодернистской шизофрагментации, противопоставленной современным или модернистским страхам и истериям, принимающей форму мира, который она моделирует и пытается воспроизвести в форме как опыта, так и понятий, приводя к таким же катастрофическим результатам, что и у относительно простого естественного организма, наделенного миметическим камуфляжем, который попытался бы подстроиться под лазерный оп-арт научно-фантастической среды далекого будущего. Мы многое узнали из психоанализа, а в последнее время и из спекулятивного картографирования раздробленных, множественных позиций субъекта, но было бы совершенно неправильно связывать их с какой-то новой, невообразимо сложной внутренней природой человека, а не с социальными шаблонами, которые их проецируют: человеческая природа, как показал нам Брехт, способна на бесконечное разнообразие форм и адаптаций, а вместе с ней на то же самое способна и психика.

В то же время разные дифференциальные структуры (формализованные Доктороу в малых, но чрезвычайно симптоматичных схемах историографии «Регтайма») уже в значительной мере оправдывают данное нами описание постмодернистского восприятия в категориях принципа «различие связывает». Новые модусы восприятия, похоже, и правда действуют за счет одновременного сохранения подобных несовместимых элементов, то есть благодаря своего рода зрению-несовместимости, которое не заставляет глаза снова фокусироваться, а временно удерживает напряжение его множественных координат (так что, если вы полагали, что диалектика должна работать с производством нового «синтеза» из различных заранее оформленных и расставленных «противоположностей», которые рассчитаны так, чтобы без усилий сойтись друг с другом, тогда, конечно, все это определенно является «постдиалектическим»).

Но также это должно считаться пространственным феноменом в самом фундаментальном смысле, поскольку каково бы ни было происхождение различных элементов, входящих в постмодернистскую несовместимость — откуда бы они ни брались, из разных временных зон или из не связанных друг с другом подразделов социального и материального универсума — четко ощущается именно их пространственная разделенность. В этом случае различные моменты исторического или экзистенциального времени просто раскладываются по разным местам; попытка соединить их хотя бы локально выливается не в движение вверх или вниз по шкале времени (если не считать того, что наступает пора расплачиваться за пространственный характер этих фигур), а в прыжки вперед и назад по игровой доске, которую мы теоретически осмысляем в категориях дистанции.

Таким образом, движение от одной общей классификации к другой является радикально прерывистым, подобным переключению каналов кабельного телевидения; и в самом деле, вполне уместно описать цепочки элементов и ячейки жанров, которыми они типологизируются, как множество «каналов», в которых организована новая реальность. Переключение каналов, которое многими медиатеоретиками считается наилучшим образцом постмодернистского аппарата внимания и восприятия, на самом деле задает полезную альтернативу упомянутой ранее психоаналитической модели множественных позиций субъекта, которую, конечно, все равно можно оставить в качестве альтернативного кода в процессе перекодирования, настолько характерного для самой постмодернистской теории, что теперь его можно понимать как теоретический аналог переключения каналов на перцептуальном, культурном и психическом уровнях. Следовательно, «мы» оказываемся тем местом, где в данный момент находимся, тем, с чем сталкиваемся и где живем, через что привычно перемещаемся, но следует учесть, что в актуальных условиях мы вынуждены постоянно, на протяжении одного джойсовского дня, то и дело менять эти пространства или каналы, пытаясь найти лучший вариант. В таком случае литературной репрезентацией этой новой реальности может быть удивительное «воспоминание» Варгаса Льосы о старых латиноамериканских радиосериалах из «Тетушки Хулии и писаки», где разные дневные программы постепенно начинают проникать друг в друга и колонизировать соседние программы, сплавляясь в максимально пугающем, но, как мы только что выяснили, наиболее типичном для постмодерна смысле: такое взаимное заражение является не чем иным, как прототипом того, что можно было бы назвать постмодернистским модусом тотализации.

Также он характеризует наш современный модус исторического и политического в целом, и именно с опорой на лефевровскую концепцию нового типа пространственной диалектики нам нужно понять предшествующие структуры, увидев в них нечто большее, чем просто культурный или фикциональный паттерн. Ведь наше понимание актуальных событий тоже осуществляется на фоне компартментализации реальности, о которой мы упоминали, когда надо было разобраться с особенностями постмодернистского письма. Постигать настоящее как историю всегда было непросто, поскольку все учебники едва ли не по определению останавливаются на моменте за год или два до нашего времени, когда они и были напечатаны, но политически сознательный коллектив может держать себя в курсе событий за счет многосторонней или многоголовой инспекции последних непредвиденных перипетий и путем их комментирования. Сегодня, однако, коллектив в такой форме затягивается обратно в медиа, лишая нас как индивидов даже чувства одиночества и индивидуальности. Мимолетные вспышки исторического понимания, которые могут пронзить «актуальную ситуацию», будут, следовательно, происходить в соответствии с почти постмодернистским (и пространственным) способом рекомбинации разных газетных колонок [301] — и именно эту пространственную операцию мы продолжаем называть (используя прежний темпоральный язык) историческим мышлением или анализом. Так, разлив нефти на Аляске напрямую стыкуется с недавними израильскими бомбардировками или же миссией «найти и уничтожить» в Ливане, но он же может следовать и за сегментацией теленовостей. Два события одновременно активируют разные, несвязанные ментальные зоны референций и ассоциативные поля, и не последняя причина в том, что в стереотипическом планетарии актуального «объективного духа» Аляска находится на другой стороне физического и духовного глобуса по отношению к «истерзанному войной Ближнему Востоку». Никакого интроспективного изучения нашей личной истории, но также никакого изучения многочисленных объективных историй (относимых к рубрикам компании Exxon, Аляски, Израиля и Ливана) не хватило бы для раскрытия диалектических взаимосвязей между всеми этими вещами, легендарный первоэпизод истории которых можно найти в Суэцкой войне, из-за которой начали строить все более крупные нефтеналивные танкеры, чтобы можно было огибать Мыс Доброй Надежды, что в 1967 году привело к определенному следствию, которое на несколько поколений связало политическую географию Ближнего Востока с насилием и нищетой. Я хочу сказать, что отслеживание таких общих «корней — отныне, очевидно, необходимое для того, что мы обычно считаем конкретным историческим пониманием — более не является, строго говоря, темпоральной или же генеалогической операцией в смысле прежней логики историчности или причинности. Решение для взаимоналожения — Аляски и Ливана — которое даже не является головоломкой, пока решение не найдено — Насер и Суэц! — более не открывает глубокого историографического пространства или же перспективной темпоральности в стиле Мишле или Шпенглера: оно вспыхивает как узловой контур в игровом автомате (и это уже служит еще более тревожным предвестьем компьютерно-игровой историографии будущего).

301

В самом деле, постмодернистский Диккенс возникает в поле зрения, когда мы вспоминаем (в чем мне помог Джонатан Арак) комментарий Уолтера Бэджета: «Лондон — как газета. Все там, все друг с другом не связано» (Bagehot W. Literary Studies. London: J M Dent & Sons Ltd, 1898. P. 176).

Но если история стала пространственной, то же самое случилось с ее вытеснением и идеологическими механизмами, посредством которых мы избегаем исторического мышления (так, пример с Аляской представляет собой набросок прочтения, рассчитанного так, чтобы вы могли игнорировать смежные в пространственном смысле колонки); но теперь я имею в виду более обширную эстетику информации, в которой родовые несовместимости, выявленные в постмодернистском художественном творчестве, становятся сегодня, в постмодернистской реальности, особым видом силы, диктуя специфическую новую благопристойность или надменное спокойствие, согласно которым обязательство не принимать во внимание элементы, отнесенные к другим колонкам или ячейкам, позволяет найти средства конструирования ложного сознания, которое в тактическом плане оказывается более развитым, нежели прежние, более примитивные тактики лжи и репрессии, причем оно может обойтись без неуклюжих птолемеевских технологий классической идеологии. Это новый способ нейтрализовать информацию, сделать репрезентации неубедительными, дискредитировать политические позиции и их органические «дискурсы», короче говоря, действительно отделить «факты» от «истины», как говорил Адорно. Превосходство нового метода состоит в его способности мирно сосуществовать с информацией и полным знанием, в том, что уже присутствует в разделении подсистем и тематик на разные не связанные друг с другом части сознания, которые могут активироваться лишь локально и контекстуально («номиналистически») в разные моменты времени, различными, не соотнесенными друг с другом, позициями субъекта, так что стилистическое табу сочетается здесь с присущей человеку конечностью («Я могу быть только в одном месте — одном дискурсе — в одно и то же время»), дабы исключать не только прежние виды синтезов, но даже и терапевтические эффекты остранения, которые ранее проистекали из столкновения одной части данных с другой, вроде бы не имеющей к первой никакого отношения — как в драматических реконструкциях преступления, когда два свидетеля неожиданно сталкивались лицом к лицу.

Постмодернизм и сам — главный пример концептуальности, которая проистекает из подобной системы, где сама реальность организована примерно как сети политических ячеек, члены которых встречались только со своими непосредственными коллегами. Соответственно, в рамках этой «концепции» сосуществование различных репрезентаций, с которым мы уже знакомы, хотя еще не отдали должное его специфическим операциям, можно сравнить с шизофренией, если последняя и в самом деле такова, как нам представляет ее Пинчон («День за днем Уэнделл все меньше сам и все больше общий. Он приходит на совещание, и в комнате вдруг полным-полно людей» [302] ). Полная комната людей и в самом деле влечет нас в несовместимых направлениях, которые мы должны удерживать одновременно: одна позиция субъекта удостоверяет нам замечательное новое глобальное изящество ее повседневной жизни и ее форм; другая восхищается распространением демократии со всеми ее новыми «голосами», раздающимися из тех частей света, которые раньше молчали, или же из безмолвных классовых страт (просто надо немного подождать, и они проявятся, чтобы присоединиться к голосам всех остальных); другие, более сварливые и «реалистические», языки напоминают нам о некомпетентности позднего капитализма с его бредовыми конструкциями из бумажных денег, уходящими за горизонт, его Долгом и расширением процесса миграции фабрик, с которым можно сопоставить лишь открытие новых сетей фастфуда, полное обнищание структурно бездомных, не говоря уже о безработице и такой хорошо известной вещи, как городская «деградация» или городской «упадок», который медиа облекают в краски наркотических мелодрам и порнографии насилия, когда решают, что эта тема становится слишком затасканной. Нельзя сказать, что какие-либо из этих голосов противоречат другим; противоречить могут не «дискурсы», но лишь высказывания, а тождество тожества и нетождества, похоже, не слишком удовлетворительно для этого случая, для которого и «сосуществование» оказывается слишком уж мягким термином, предполагающим некий последний шанс межгалактического столкновения, в котором материя и антиматерия могли бы наконец встретиться и пожать друг другу руки. Даже скромная гипотеза Брехта о Голливуде, согласно которой Бог просчитал и спланировал лишь истеблишмент («небеса: несостоятельным и неудачливым они служат адом»), слишком функциональна, путь даже представление о городе — этом конкретном городе! — неизменно всплывает в сознании в качестве одной их немногих «репрезентаций», оставшихся мыслимыми: постмодернизм жив и здоров — в бутиках и модных ресторанчиках (нам и правда сообщают, что сегодня переделка ресторанов составляет значительную часть заказов постмодернистских архитекторов), тогда как другие реалии скитаются по улицам в старых автомобилях или пешком. Постмодерн, как идеологию, которая к тому же еще и «реальность», невозможно опровергнуть, пока его фундаментальной чертой остается радикальное разделение всех уровней и голосов, лишь рекомбинация которых в их тотальности могла бы его подорвать.

302

Pynchon T. The Crying of Lot 49. New York: Bantam, 1982. P. 104.

IX. Декаданс, фундаментализм и хай-тек

Последние отчаянные этапы игры в прятки указывают на наличие неких последних логических чуланов, в которых все еще можно было бы найти историю (разоблаченную как всего лишь пространственность в диахронических одеждах), несмотря на мрачную тишину, запрятавшуюся в глубине дома, которая заставляет вас сделать вывод, что, возможно, она задохнулась из-за кляпа. Но нет ли все же возможности породить историю из самого настоящего и наделить проекции и желания сегодняшней фантазии силой если не реальности, то по крайней мере того, что обосновывает и учреждает (stiften), как любил говорить Хайдеггер, реальность?

Эти проекции расходятся в противоположных направлениях, хотя их и можно выявить в наиболее содержательном корпусе подобных симптомов — в современной научной фантастике. Они разбегаются в направлениях, в которых я не решаюсь признать наших старых добрых друзей, прошлое и будущее, но возможно, что это новые, постмодернистские версии прошлого и будущего, в ситуации, в которой ни то, ни другое не имеет, как мы уже выяснили, каких-то особых прав на наше внимание или на нашу ответственность. Декаданс и высокие технологии — это и в самом деле повод и стартовая площадка для подобной спекуляции, причем они выступают в антитетических облачениях и модусах.

Дело в том, что, хотя высокие технологии вездесущи и неизбежны, особенно в их разных религиозных формах, декаданс утверждает себя самим своим отсутствием, подобно запаху, который никто не называет, или же мысли, о которой все гости явно стараются не думать. Можно было бы решить, что мир наушников и Энди Уорхола, фундаментализма и СПИДа, тренажеров и MTV, яппи и книг о постмодернизме, панковских зачесов и «ежиков» в стиле пятидесятых, «утраты историчности» и похвалы шизофрении, медиа и чрезмерного страха кальция и холестерина, логики «шока будущего» и формирования ученых и карательных ударных отрядов как новых типов социальных групп — все это могло бы показаться совершенно декадентским любому разумному наблюдателю с Марса; но такое заключение было бы слишком плоским, и одно из тактических достижений постмодернистской дискурсивной системы состоит в том, что функция laudator temporis acti [303] была передана запаснику литературных героев, ставших сегодня не очень убедительными или правдоподобными. Конечно же, там, где бывшая норма стала просто еще одним «стилем жизни», сама категория эксцентричности теряет свое основание; однако у представителей модерна все еще было это понятие, которое они иногда разыгрывали в том плане, который ныне воспроизводится только в великом «Сатириконе» Феллини, в виде «ностальгического фильма» о поздней Римской империи, но с одним важным отличием: эта ностальгия может в каком-то смысле быть настоящей, и в этом случае она должна быть отождествлена с ранее не известным и не отклассифицированным видом чувства как такового (если только все это произведение не является попросту костюмированным римейком «Сладкой жизни»; и тогда Феллини — это просто еще один ничем не интересный морализатор, что, однако, опровергается его фильмом, который успешно избегает нарциссического пафоса его современной версии). Феллини в этом случае удается построить машину времени, находясь внутри которой мы все еще можем бросить взгляд не на мир, которым жили римляне-декаденты серебряного века, но на представителей высокого модернизма (по крайней мере на их первой символистской стадии), которые, в отличие от нас, все еще могли мыслить понятие декаданса конкретно и с флоберовской силой. В то же время, как глубокомысленно напоминает нам Ричард Гилман [304] , эти самые римляне не имели такого понятия и отличались от героя костюмированной драмы, заявляющего о том, что он идет на тридцатилетнюю войну, но походили на нас, людей постмодерна, тем, что совершенно не стремились себя ежесекундно щипать, напоминая себе, что живут «во время Декаданса».

303

«Laudator temporis acti» (лат.) — «хвалитель прошедших времен», выражение из «Ars poetica» Горация. — Прим. пер.

304

Gilman R. Decadence. New York: Farrar Straus & Giroux, 1979.

Поделиться с друзьями: