Повести
Шрифт:
Вторую неделю лежу я больной. Почти не выхожу из мазанки. Меня то знобит, то бросает в жар. Матери говорю — простудился. Иногда ко мне приходят Филя, Павел.
Они рассказывают, что делается в селе, что пишут в газетах, но все это — как сквозь туман. Плотники закончили работы, отец с ними рассчитался. Построили избу, а для кого?
Мать озабоченно хлопочет, ни о чем не спрашивает.
Вот и теперь. Вошла, поставила еду на скамейку.
— Съешь, сынок, яичек.
Долго и скорбно, поджав губы, смотрит на меня. Она ждет, что я скажу ей что-нибудь, я силюсь улыбнуться и говорю обычное:
— Ничего, пройдет.
Тогда мать садится на старый сундук, оглядывается на дверь, поправляет платок на своей почти седой голове и тихо улыбается.
— Говорить аль нет?
Доброе такое у нее лицо.
— Рассказывай.
— Устюшку-то… замуж выдают, — и смотрит на меня.
— За кого?
— Ох, Петя, — оживляется она и таинственно шепчет, — чудо. Только молчи. Без тебя тут пришел Авдоня, тоже чего-то нет на левой руке, ну, сдружились со Степкой. И подговорил его Степка жениться. Ох, господи, — вздыхает мать, — там все война и война, а тут люди женятся, — вдруг заключает мать.
— Молодость свое берет, — говорю ей. — Ну, а дальше?
— Запой был. Степка — Катьку. Прямо в избу к ней переходит. Девка-то одна, и девка хорошая. Авдоня — Устю. Вот и хотят на скорую руку до жнитва… Тебе Устю-то не жалко? — помолчав, спрашивает мать.
— Чего ее жалеть?
— Я так спрашиваю.
Мать умолкает и опять испытующе смотрит на меня. Потом, словно вспомнив что-то, встает.
— Эка беспамятна я стала. Малины тебе принесли.
Быстро сходила в избу, и вот передо мной чайное блюдце со свежей, крупной, чуть дымчатой малиной.
— Первый сбор у них.
— У кого у них? — спрашиваю ее.
— А ты ешь, ешь. Молока принести?
И пока мать ходила За молоком, я вдосталь полакомился «первым сбором».
— Спасибо, мать, — говорю.
— Передам твое спасибо, — смотрит она на меня.
— Да, да. Кто же прислал малину?
Зачем-то вновь оглядывается мать на дверь, будто боится, как бы кто не подслушал, и говорит полушепотом:
— Сколько раз спрашивала, как ты да как? Видать, хочет навестить тебя.
— Не догадываюсь, о ком говоришь.
— Ой, дурной ты, дурной! Соня–учительша, вон кто.
— Соня? — удивился я и с некоторым испугом посмотрел на мать. — А она, как… жива?
— Да ты что, с ума сошел? Жива, ежели маЛйны прислала.
И я посмотрел на блюдце. Посмотрел, и краска бросилась в лицо. Знакомое блюдце: разрисовано клеточками и чуть–чуть выщерблен край. Из этого блюдца не один раз пил я чай, когда зимой — ох, давно это было! — заходил к Соне.
— Спасибо передай ей, — говорю матери.
— Она прийти порывается, да все чего-то вроде боится.
— Не надо… Скажи, как-нибудь после…
Бросив на меня взгляд, полный жалости, мать уходит.
И опять один я в мазанке. Опять эти думы. Они измучили меня. В который раз упрекаю себя, что ушел. Ушел, не повидавшись с Леной. Сестра-то ее просто дура! А с дурой и надо было говорить, как с дурой. И нечего ее бояться. Снова перебираю все в памяти, восстанавливаю разговор, вижу лица, движения. И как огромное преступление — вынутая мною из кармана рука. Но она ли причина? Нет, конечно. Рука — только лишний повод Федоре. Почему я сам не обозвал ее дурой? Она стоила того. Попадись теперь, когда мне все равно, потряс бы я ее! И поганого рта не успела бы открыть эта богачка. Чего захотела! «Какое у тебя богатство?»
— Видать, одного вы поля ягодки с Гагарой. Все вы, богачи, сволочи! — так, скрипя зубами и чуть не ударяя в стену кулаком, озлобленно шептал я.
Был зол и на Арину, и на Костю. Они-то что? Неужели все семейство находится в руках Федоры? Почему такая у нее власть? Вздох матери, леденящие, кровь ее слова: «Ну, ин… погодим». Одну сноху вспоминаю с благодарностью.
И опять сон, сон. Так и клонит ко сну. И страшные, мучительные сновиденья, порой кошмары. Во всех снах она. Где-то далеко на горе она, вижу ее, уходящую все дальше и дальше, и глухо кричу: «Лена, верни–ись!»
Мать приходит в мазанку с братишкой. Семка стоит. у двери и боится подойти ко мне. Такой у него печальный взор. Я зову его, у меня несколько яблок. Правда, они не совсем еще поспели, но ему-то по зубам. Я отдаю их ему, глажу белокурые, мягкие, как лен, волосы, а братишка с удовольствием грызет яблоки. Вдруг ни с того ни с сего заявляет:
— Братка, вставай. Скоро поедем рожь косить.
Мать смеется, кивает мне на него.
— Ишь, работник нашелся. Пояски крутить будешь?
— Буду, только за браткой, — говорит Семка.
— Братка хворый, — отвечает мать.
— Ну да, хворый… Встанет и пойдет косить.
— Ай, дурной ты! Как же он будет?..
— Мама… — перебиваю я.
Она спохватывается, сердится сама на себя и отсылает Семку на улицу.
И когда он убегает, мать, как обычно, оглянувшись на дверь, строго и ласково произносит:
— Сынок, захворал-то ты неспроста.
— Простудился, шел ночью.
— И не ври. Ты думаешь, не вижу? Обманешь мать? Нет, сынок, много я видела, много сердцем пережила. Вот что, Петя, не таись перед матерью. И чтоб мне не думалось, и тебе не мучилось, говори.
— Не знаю, что тебе говорить, — отвечаю ей ослабевшим голосом, радуясь, что наконец-то она завела этот разговор.
— Сама, что ль, отказала? — просто спросила мать.
И я, сдерживая охватившее меня волнение, задыхаясь, отвечаю:
— Старшая сестра.
— Зачем же ты… сам?
— Я и не хотел. Они начали.
— Кто, мать, что ль?
— Слушай…
С горечью, с болью, временами плача, как малый ребенок, все поведал матери. Она выслушала, не прерывая, но я видел, как трудно ей было удержать себя, от слез. Она хорошо знала мой характер, знала — трудно выбить из меня слезы. Этих слез даже в детстве у меня мало видела, сейчас вот видит — и как бы окаменела. А я ничего не утаил от нее, ни одной царапины в сердце не пощадил. И теперь ждал ее слова, ее суда. Она — мать.