Поздняя проза
Шрифт:
Мы в облаках, стало весьма прохладно. Картины, которые мы то и дело видим сегодня, часто очень напоминают китайские или японские: торчащие из клубящихся змеями облаков верхушки скал или деревьев, одинокая бородатая или свилеватая сосна с порхающими вокруг нее облаками-лоскутьями. Даже игриво-старомодная архитектура железных беседок из тонких прутьев и заостренных башенок отеля тут кстати. С середины дня — проливной дождь. Нинон простужена. Начинаем мерзнуть, чего я и побаивался перед поездкой в горы.
Поднимаемся на Кульм, я припоминаю вычитанную где-то десятки лет назад сцену, в которой сюда наверх приходит Фридрих Рюккерт, и еще мы вспоминаем красавицу, которую Штифтер заставил здесь появиться. Под драматичным, взволнованно-бурным небом земля внизу то тусклая, нереальная, то вдруг яркая, с резкими контурами, на половине высоты нашей горы виден лесок, он вписался в широкую впадину заостряющимся полукругом, похожим на лисий или петушиный хвост, и мне приходит на память, что когда-то подобные картины были самым прекрасным впечатлением от моих немногих полетов — долина ручья, например, со множеством прихотливых изгибов, с тополями или ольхами, выстроившимися по ее краям; увидеть целиком этот путь ручья или этот вытянувшийся полукругом лесок можно лишь с птичьего полета. Когда взгляд уходит от далеких снежных гор к равнине, где краски теплей и разнообразней, где из зеленого, коричневого и охры выглядывают светлые городки и зеркальца маленьких озер, тогда по какому-то слегка гнетущему чувству я догадываюсь, что там дальше, где земля и облака соприкасаются, уже Германия.
После холодных дождливых дней выпало воскресенье с приветливым небом, тут наша и так-то далеко не пустынная гора становится очень многолюдной. Везде нам встречаются экскурсанты, одиночки и семьи, группы детей, окрестные крестьяне в альпийских костюмах, приятные длиннобородые монахи-капуцины, маленькие группы сестер в строгих чепцах и черных длинных платьях, ибо гора наша очень католическая, и у всех этих экскурсантов и гуляющих добрые, веселые, воскресные лица, цветок в петлице, во рту или на шляпе, все здороваются, улыбаются и хвалят прекрасный денек. В конце концов выясняется, что сегодня даже особое воскресенье, праздник, приходит вагончик, полный жителей одной из приозерных деревень, они несут флаги, и один флаг еще новый, он еще свернут в чехле и сегодня должен быть освящен. Это происходит на маленькой площади возле источника, перед благоговеющей толпой с обнаженными головами, многие мужчины, парни и девушки в национальных костюмах. На вторую половину дня нам обещано шествие с игрой флагами и спортивными состязаниями, и мы не хотим пропустить это зрелище. Я отказался от своего полуденного отдыха, Нинон — от своего греческого чтения, и под оглушительную музыку торжественная процессия двинулась в путь. Прекрасней и интересней всего были три умельца игры флажками. В медленном марше, как барабанщики, они размахивали своими красно-белыми флажками на коротких палках то правой, то левой рукой, опускали их медленным движением до самой земли и переступали через них. Незнакомому с этим искусством такие манипуляции казались в первые минуты несколько однообразными и тяжеловесными, однако вскоре большинство правил игры становилось понятно, и прежде всего становилось понятно, какой огромной силы и какой большой сноровки требует это искусство. Трое красивых молодых мужчин совершали эту трудную ритуальную церемонию с серьезностью и точностью танцующих с мечами японцев, это была не только виртуозная демонстрация силы и ловкости, это было и символическое священнодействие, полное достоинства, строгости и торжественности. Затем, к нашему удовольствию, последовало и вовсе великолепное зрелище — подражание восхождению на горный луг. Голову за головой гнали гуськом или вели на веревке прекрасный скот с венками на лбу, и впереди шел красивый бычок, не дававший передышки своему погонщику. За ним следовали коровы и волы, славное небольшое стадо, а замыкал шествие мул, навьюченный старомодной деревянной кроватью.
В эти дни постоянно давали большой спектакль облака. Порой, правда, мы бывали закутаны в них и ничего не видели, иногда становилось так темно, словно на дворе декабрь. Но это редко длилось дольше одного часа, затем поток воздуха прорывал где-нибудь дыру в густом тумане, гнал клочьями растрепанное облако кверху, отворял ворота, окно, глазок, и вдруг открывались самые невероятные и самые захватывающие картины, пейзажи, каких после Альтдорфера и Грюневальда, пожалуй, никто не писал, пейзажи райские и апокалипсические: сквозь исполинские черные ворота ада видна солнечная, золотисто-зеленая даль или, наоборот, — тепло и ярко озаренный ненадолго лучами передний план с блестящими каплями на траве и на камне в резком контрасте с густой сине-черной далью, где порой слышится гром или вспыхивает одиночная молния.
Единственная обязательная работа, взятая мною сюда, близится к завершению, завершению, правда, сомнительному; ведь это работа, для которой никаких правил нет, маленькая, для широкого круга читателей, подборка моих стихов, понадобившаяся моему цюрихскому издателю. У жены и у меня было по экземпляру полного собрания стихотворений, и мы, не говоря об этом, каждый отдельно, отмечали те несколько десятков стихотворений, которые считали необходимым в такую подборку включить. Результат был поразительный: число стихотворений, достойных, на взгляд обоих, включения в сборник, оказалось на диво невелико; помимо этих нескольких стихотворений, каждый из нас составил книгу, которая шла своим путем и не имела ничего общего с книгой другого. Подтвердилась мысль статьи «О стихах», которую я несколько месяцев назад перечитал, переделал и издал для друзей отдельной брошюрой. Но все-таки было немного неприятно, что даже у нас двоих — а мы-то уж, думается, действительно разбираемся в этих стихах — получились такие разные подборки. И мне послужило утешением то, что по крайней мере четыре-пять стихотворений, десятки лет входивших в антологии и хрестоматии, снова оправдали себя.
Почта преподносит теперь иногда редкостные сюрпризы, вот и вчера случился такой — письмо из Германии! Кто-то из Штутгарта оказался в Швейцарии и привез мне письма от нескольких моих швабских друзей, он прислал их мне и предложил передать и мои ответы по назначению. Это были не какие-нибудь случайные письма от незнакомцев, а долгожданные, от друзей, и, хотя по поводу самых больших своих германских забот я не узнал ничего нового, я все же впервые получил от весьма недюжинных немецких интеллигентов прямую информацию об их жизни и мыслях после краха. Среди этих моих друзей нет, конечно, ни веривших в Третью империю, ни тем более получавших какие-то выгоды от власти Гитлера; все они с первого дня были бдительными и глубоко встревоженными свидетелями его возвышения и господства, многие из них сохраняли верность себе, страдая и принося жертвы, теряли должности и кусок хлеба, сидели в тюрьмах, должны были годами беспомощно смотреть, но ясно видеть, как подступает беда, как разрастается дьявольщина, и, когда началась война, с кровью сердца желали собственному народу поражения, а себе порой смерти. История этого слоя немецкого народа еще не написана, о его существовании за границей еще почти не слышали. Часть этих людей держалась прежде либеральных и по-южнонемецки демократических взглядов, часть — католических, большая часть — социалистических.
И вот эти люди, которых я считаю самыми зрелыми сейчас, самыми проверенными — они прошли проверку страданием, — самыми мудрыми в Европе, попытались отчасти сознательно и намеренно, отчасти бессознательно, инстинктивно, совершенно освободиться от всякого национализма. Сражавшийся француз, голодавший и страдавший голландец или грек, многострадальный поляк, даже еврей, которого преследовали, гнали на пытки и смерть, — у всех у них в их немыслимой для нас беде еще оставалось одно: общность, товарищи по судьбе, братство, народ, причастность. Этого у противников Гітлера и жертв Гитлера внутри Германии не имелось, или имелось лишь в той мере, в какой они были организованы еще до 1933 года, а эти люди, если их уже не убили, почти сплошь исчезла в аду тюрем и лагерей. Оставались лишь неорганизованные благонамеренные и разумные немцы, а их все больше припирали к стене шпионством, слежкой и доносительством, они жили в совсем удушливой под конец атмосфере яда и лжи, видя, как большинство их народа пребывает в мерзком, непонятном им, злокачественном опьянении. Думаю, что большинство тех, кто пережил этот двенадцатилетний кошмар, сломлено и уже не способно деятельно участвовать в какой-либо восстановительной работе. Бесконечно много могут они, однако, сделать для духовного и нравственного пробуждения своего народа, который пока еще и не начал осознавать того, что произошло и за что он должен ответить. Усталому отупению народа у каждого, кто сохранил ясность мысли, противостоит необычайно чуткая готовность разобраться в вопросе виновности и израненная совесть.
Есть нечто общее у всех высказываний этих поистине хороших немцев: величайшая чувствительность к тону тех просветительных и обличительных проповедей, с которыми сейчас, с некоторым опозданием, обращаются демократические народы к народу немецкому. Отчасти эти статьи и брошюры, действенно сокращенные, распространяются оккупационными властями. Это произошло и со статьей К. Г. Юнга о «коллективной вине» Германии, и тот единственный слой немецкого народа, который сейчас вообще может услышать эти высказывания и способен учиться, реагирует на них с пугающей чувствительностью; несомненно, проповеди эти во многом совершенно правы, только доходят они не до немецкого народа, а как раз до того драгоценнейшего и благороднейшего его слоя, где совесть давно предельно чутка.
Я не могу защищать перед своими швабскими друзьями статьи, которые называю проповедями, я отступаюсь от них. Этим друзьям мне вообще нечего сказать. Что может сказать человек, который живет в неразрушенном доме и бывает каждый день сыт, который хоть и претерпел за последние десять лет много неприятностей и забот, но не подвергался ни непосредственной опасности, ни тем более насилию; что может сказать он этим испытанным всеми бедами людям! Но по крайней мере в одном пункте я могу дать тамошним своим друзьям добрый совет. Пусть они во всем другом сильно превосходят меня, в одном пункте опыт у меня более давний, чем у них, — в избавлении от национализма. Оно произошло у меня не под Гитлером и не под бомбами союзников, а в 1914–1918 годах и проверялось снова и снова. И поэтому своим друзьям в Швабии я могу написать: «Единственное в ваших письмах, что мне не вполне понятно, — это ваше возмущение некоторыми статьями, пытающимися просветить ваш народ относительно его вины. Мне хочется громко крикнуть вам: не упускайте снова той малости добра, которую предоставляет вам катастрофа! Тогда, в 1914 году, вы получили республику вместо монархии с плохой конституцией. И теперь, среди бедствия, вы снова можете что-то получить, что-то познать — новый этап развития очеловечивания, составляющий ваше преимущество перед победителями и нейтральными странами; вы можете ясно увидеть безумие всякого национализма, который вы, в сущности, давно уже ненавидите, и освободиться от него. Вы это в большой мере уже сделали, но в недостаточно большой, недостаточно основательно. Ибо когда вы дойдете в этом своем внутреннем развитии до конца, вы сможете читать или слушать любые оскорбления целых народов, любые выпады против них, нисколько не чувствуя себя задетыми. Доведите этот шаг до конца, и вы, вы немногие, превзойдете по человеческой ценности собственный и всякий другой народ и еще на один шаг приблизитесь к дао».
Подарок во сне
В такую эпоху и при такой цивилизации, когда для каждого особого явления, медицинского ли, психологического или социологического, созданы специальная наука, специальный язык, специальная литература, но антропологии, науки о человеке, нет вообще, все человеческие обстоятельства и способности становятся порой неразрешимыми проблемами, удивительными странностями, иногда очаровательными, обаятельными, вдохновляющими, иногда же пугающими, опасными, мрачными. Расщепленное, не целостное уже, а разложенное на тысячи специальностей и произвольно установленных разделов человеческое существо превращается при этом, подобно микроскопическим препаратам в микроскопе, в набор картинок, многие из которых напоминают человеческий, животный, растительный, минералогический мир картинок, чей язык форм и красок обладает словно бы безграничным числом элементов и возможностей, которые лишены общего связующего смысла, хотя в отдельных дольках картинок может быть какая-то нечаянная, волшебная, первобытно-творческая красота. Эта красота, это волшебство расчлененного, вырванного из целого, из реальности, как раз и притягивает уже несколько десятилетий художников и придает многим их лишенным смысла картинам такую прелестную печаль несуществующего, такую мимолетную, обворожительную красоту, что порой кажется, будто на них изображено нечто целостное и подлинное, не единство, правда, и прочность мира, а единство и вечность смерти, увядания, бренности.
Так же как работают эти художники, расчленяющие целое, разлагающие твердое, перетасовывающие элементы форм и выстраивающие из них новые, безответственные, но восхитительные комбинации, так работает наша душа во сне, и не случайно к новым человеческим типам нашего времени, каких не было прежде, прибавился и тип человека, который уже не живет, не творит, не несет ответственности, не действует, не располагает, а видит сны. Он видит сны ночью, а часто и днем, он привык записывать свои сны, и, поскольку на то, чтобы записать сон, уходит во много раз больше времени, чем на то, чтобы увидеть его, эти литераторы от сновидений донельзя заняты всю свою жизнь; они никак не могут кончить, никак не могут записать хоть половину того, что им снится, и это просто чудо, что между сновидением и записыванием они еще как-то ухитряются принять пищу или пришить пуговицу. Эти литераторы от сновидений или профессиональные сновидцы превратили часть, в здоровые времена малую часть, жизни, побочную функцию сна, в главное дело жизни, в ее средоточие и основное занятие. Не будем им в этом мешать, не будем смеяться над ними, хотя мы порой улыбаемся и пожимаем плечами. Мы, правда, находим занятие этих людей неплодотворным, но, с другой стороны, мы находим его безобидным и невинным, эгоистическим, правда, по-детски, немного сумасшедшим, правда, как мы сами, как весь сегодняшний мир, но не на злой и опасный лад. Человек, узнавший однажды, как вкусен стакан вина, может при случае стать пьяницей, превратив стакан вина в смысл и центр своей жизни, а человек, узнавший однажды здоровый и освежающий вкус сырых овощей, может при случае стать из-за этого профессиональным сыроедом и фанатиком гигиены; это тоже относительно безобидные разновидности сумасшествия, и они никак не опровергают прелести вина и полезности салатов. Правильнее, нам кажется, отдавать иногда должное и стакану вина, и сырым овощам, но не делать из них ось, вокруг которой вертится наша жизнь.