Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поздняя проза
Шрифт:

Образец и стилистический идеал этого парка — английский, не французский. Задумано было создать в миниатюре как бы естественно-изначальный ландшафт, и местами этот обман почти удался. Но осторожная оглядка на архитектуру, осмотрительное обращение с территорией и ее скатом к озеру уже ясно показывают, что все дело тут как раз не в природе, не в диком состоянии растений, а в культуре, в духе, в воле и дисциплине. И мне очень нравится, что все это видно по парку и сегодня. Он был бы, возможно, красивее, будь он немножко предоставлен себе, немножко запущен и заброшен; тогда дорожки заросли бы травой, а щели каменных лестниц и обрамлений — папоротником, лужайка замшела бы, декоративные постройки обвалились, все говорило бы о стремлении природы к размножению без разбора и гибели без разбора, в этот благородный прекрасный мир позволено было бы войти одичанию и мысли о смерти, кругом лежал бы валежник, по трупам и пням умерших деревьев расползся бы мох. Но ничего подобного нет здесь и в помине. Сильный, тот сильный, точно и упрямо рассчитывающий все наперед дух, та воля к культуре когда-то задумали и посадили этот парк, правят им и сегодня, берегут и сохраняют его, не отдают ни пяди одичанию, разнузданности, смерти. Не вылезает ни трава на дорожках, ни мох на лужайке, дубу не разрешается очень уж залезать своей кроной в соседний кедр, а шпалерам, карликовым и плакучим деревьям забывать дисциплину, увиливать от закона, по которому они вычерчены, острижены и согнуты. И там, где какое-то дерево упало и убыло, из-за болезни ли, старости, бури или тяжести снега, нет хаоса молодой поросли, а вместо упавшего стоит маленькое, худенькое, складненькое, с двумя-тремя веточками и несколькими листочками, юное, вновь посаженное деревце на круглом щите, послушно подчиняясь порядку и опираясь на опрятный, крепкий кол, который поддерживает и защищает его!

Так творение аристократической культуры сохранилось здесь в совсем иную эпоху, и воля его зачинщика, того последнего помещика, что подарил свою собственность благотворительному заведению, соблюдается и правит поныне. Ей повинуются и высокий дуб, и кедр, и тощенький юный саженец с подпоркой, ей повинуется силуэт каждой группы деревьев, ее чтит и увековечивает почтенный классический каменный памятник на последней террасе сада, отделяющей последнюю большую лужайку от прибрежных камышей и воды. И единственная видимая рана, которую жестокая эпоха нанесла этому прекрасному микрокосму, скоро исчезнет и заживет. Во время последней войны одну из верхних лужаек пришлось распахать и превратить в огород. Но эта пустошь опять уже ждет бороны и грабель, чтобы вытравить залетные сорняки и опять быть засеянной короткой густой травой.

Вот я уже кое-что и порассказал о своем прекрасном парке, и все-таки забыл я больше, чем описал. Я остался в долгу перед кленами и каштанами, не воздав им хвалы, и не упомянул пышных толстоствольных глициний внутренних дворов, а еще до них до всех мне следовало вспомнить чудные вязы, прекраснейший из которых стоит совсем рядом с моим жильем, между виллой и главным зданием, он моложе, но выше того почтенного дуба. Этот вяз выходит из земли крепким и толстым, но с самого начала стремящимся к высоте и стройности стволом, который потом, после короткого энергичного разгона, как разлетающаяся струя воды, разбрызгивается, разбегается полчищем рвущихся к небу веток, стройный, веселый, светолюбивый — пока его радостное взмывание не утихает в высокой, прекрасносводчатой кроне.

Если в этих упорядоченных и ухоженных пределах нет места примитивному и дикому, то на границах искусственных насаждений оба мира повсюду сталкиваются друг с другом. Уже когда парк разбивался, его плавно спускавшиеся дорожки кончались в песке и болоте отлогого, заросшего камышом берега, а в дальнейшем соседство неукрощенной, предоставленной самой себе природы сказывалось и куда более ощутимым образом. Несколько десятилетий назад при проводке соединительных каналов между местными озерами уровень здешнего озера понизили на несколько метров, осушив тем самым широкую полосу прежнего края озера. На этой полосе, не зная, как с ней поступить, природе дали полную волю, и теперь здесь на протяжении нескольких миль разрастается отчасти еще болотистый лохматый и довольно уродливый лес, это выросшие из залетевших семян джунгли ольхи, берез, ветел, тополей и других деревьев, медленно превращающие бывшее песчаное дно в лесную почву. Там и сям показываются и дубки, хотя они не очень-то, кажется, хорошо чувствуют себя на этой земле. И я могу представить себе, что летом здесь цветут разные тростники, растет пушица и те высокие, перистые орхидеи, которые я знаю по болотистым лугам у Боденского озера. Убежище дают эти заросли и многим животным, здесь, кроме уток и других водоплавающих, гнездятся вальдшнепы, кроншнепы, цапли и бакланы, я видел стаю взлетающих лебедей, а позавчера из этого леска выскочили две косули и неторопливо, маленькими игривыми прыжками, пересекли одну из дальних лужаек нашего парка.

Все, что я здесь если не описал, то хоть обобщенно перечислил, внушительный ухоженный парк с первобытным леском на влажной целине, кажется просторной местностью, а это всего только ближайшая окрестность нашего дома. Когда я каких-нибудь четверть часа брожу в этой окрестности взад-вперед по дорожкам, она и впрямь некое единство, некий ограниченный маленький мир, которых нам, как, например, парка в большом городе, на какое-то время достаточно для радости и для замены остальной природы. На самом же деле все это — парк, садоводство, огороды и лесной пояс — только передний план и ступень, ведущие к чему-то гораздо большему и более единому. Если спуститься от дома по красивым дорожкам под высокими вязами, тополями, кедрами, мимо пышных конусов веллингтоний, чьи толстые, коричневые стволы так тепло укрыты шатром висящих гибких веток, мимо баобаба и скумпии, мимо плакучих ив и терновника к берегу, тогда только и окажешься перед настоящим и вечным пейзажем, полным не красивости, не занятности, а величия, перед широким, открытым, простым, огромным ландшафтом. За коричневатым, качающимся и пляшущим на ветру леском камышей вытягивается на много миль озеро небесного цвета при тихой погоде и темного, сине-зеленого, как лед глетчера, в бурю, а по ту сторону его (если та сторона не скрыта, как это часто бывает, серой и опаловой дымкой) низкие, продолговатые гряды Юры вычерчивают в небе, над этой словно бы плоской далью, свои спокойные, но энергичные линии. Со времен Боденского озера я ни разу не жил среди такого пейзажа, а с тех пор прошло почти тридцать пять лет. Простор озера и неба, запах воды и водорослей, качающиеся камыши, влажный береговой песок под ногами, надо мной облака в бескрайнем небе и несколько птиц — как я все это когда-то любил! С тех пор я, как-то не сознавая этого, всегда жил в местах, более близких к высокогорью, которым свойственна была твердость, четкая очерченность контуров, среди пейзажа, который, в отличие от здешнего, не состоял прежде всего из неба, воздуха, марева, ветра, движения. Сейчас мне не хочется пускаться в размышления и толкования, а то можно было бы славно пофантазировать по поводу этого возвращения из статического в динамический мир. Вот они снова здесь и заговаривают со мной на незабытом языке; эта безбрежность, это сходство с морем, влажность, этот блеск, эта смена тумана и ясности, эта изменчивость и переменчивость мира, где надо всем другим властвуют вода и небо. Я часто стою на берегу со шляпой в руке и ветром в волосах, меня овевают звуки и запахи молодых лет, меня настиг и смотрит на меня мир, настойчиво напоминающий мне прошлое, пристально оглядывающий меня, как отец вернувшегося из дальних странствий сына, но долгое мое отсутствие не предстает мне неверностью. Ведь прочное взирает на бренное всегда как бы с превосходством, то насмешливым, то терпеливым, и, видя, как меня, старика, пристально оглядывает и терпит, как посмеивается надо мной дух этой влажно-прохладной дали, я не чувствую себя униженным. Такова каждая новая встреча с землей и природой, по крайней мере для нашего брата, для нас, художников: сердце наше с готовностью и любовью устремляется навстречу стихийному и словно бы вечному, бьется в такт волнам, дышит с ветром, летит с облаками и птицами, наполняется благодарностью и любовью за красоту света, красок и звуков, сознает свою причастность к ним, свое родство с ними — и все-таки никогда не получает от вечной земли, от вечного неба иного ответа, чем вот этот спокойный, полунасмешливый взгляд большого на малое, старика на ребенка, прочного на бренное. И мы, в упрямстве ли или в смирении, в гордыне или в отчаянии, начинаем попирать немоту языком, вечное преходящим и смертным, и из чувства малости и бренности рождается столь же гордое, сколь и отчаянное чувство человека, самого мятежного, но и самого способного к любви, самого молодого, но и самого чуткого, самого блудного, но и самого способного к страданию сына земли. И вот уже наше бессилие одолено, мы уже не маленькие, не упрямые, мы уже не желаем единения с природой, а противопоставляем ее величию наше величие, ее прочности нашу изменчивость, ее немоте наш язык, ее мнимой вечности наше знание о смерти, ее равнодушию наше сердце, способное любить и страдать.

Может показаться, что вот я и дал общее представление об этой великолепной, волшебной, замечательно живописной в ее осенних тонах местности. Но я еще не закончил. В состав ее, кроме плоских полей низины, множества садов и парков, кроме берега озера, кроме почти замыкающего горизонт кольца лесных холмов и убегающих вдаль холмистых цепей Юры, входит еще кое-что, в ней господствует и участвует еще нечто — горы, Альпы. Чаще всего, правда, в это время года они не видны, или на каких-нибудь полчаса или час за грядой холмов выглянет вдруг что-то белое или голубое или розовое, какой-то треугольник или многоугольник, он кажется облаком, но на мгновение выдает иную свою фактуру, он отодвигает далекий горизонт гораздо дальше назад и все-таки в тот же миг снова сводит на нет видимость беспредельности, ибо там, за этим намеком голубого или розового, глаз угадывает нечто прочное, какую-то границу, какую-то стену. И дважды я вечерами видел не только эти мимолетные, туманные и одиночные лики гор, я видел в красноватых лучах с синими тенями хорошо знакомую мне череду гор Бернского нагорья и Юнгфрау в их середине. Они вычерчивали в той дали, где над холмами обычно все растворяется в свете, в дымке и небе, какую-то границу, какую-то, правда, очень нежную, но определенную линию, они до захода солнца сияли в мягком, улыбчивом свете и потом внезапно исчезли, и глаз, как ни был он восхищен и одарен ими, не заметил, как они исчезли, настолько неземным и почти нереальным было прелестное их явление.

Но вот пришел день, когда мне неожиданно суждено было увидеть совсем-совсем другую, новую, величественную картину Альп. Было воскресенье, перед обедом я совершил свою весьма короткую, по моим силам, прогулку, пообедав, снял башмаки и прилег на диван, прочел несколько писем, уже несколько дней меня дожидавшихся, затем одну гриммовскую сказку (о, сколькими не увядающими уже целое столетие дарами облагодетельствовали оба брата свой народ!), стал было обдумывать ответ на одно из писем, но быстро задремал. Вскоре в мою дверь тихонько постучали, а сон мой и так-то не был глубоким, и вошел доктор сказать мне, что он сейчас выезжает со своим сыном и приглашает меня присоединиться к ним. Я быстро собрался, мы сели в машину и поехали на ближайшую из гор Юры, знаменитую открывающимся с нее видом на Альпы. Мы быстро проехали равнину с большими свекольными полями и множеством фруктовых деревьев, аккуратные виноградники с низкими, ровнехонько на равных расстояниях расположенными лозами покрывали южные склоны холмов, затем дорога быстро пошла вверх через смешанный лес с коричневой листвой буков, свежей зеленью елок и по-осеннему желтыми лиственницами и вскоре подняла нас на высоту метров этак тысячу или чуть больше. Тут мы достигли кромки, отсюда дорога шла дальше почти без уклона. Мы взобрались еще на несколько шагов выше, на обглоданный скотом лужок, и панорама Альп, отдельные сегменты которой мы, уже едучи на последнем отрезке горной дороги, не столько видели, сколько угадывали, открылась теперь во всю свою ширь — зрелище необычное и, в сущности, пугающее. Долины озера и низины, лежащей перед нами, не было видно, они тонули в еще не сгустившейся в туман дымке, которая, почти закутав их, кое-где шевелилась, потихоньку дышала, порой открывала кусочек земли, но в целом создавала впечатление полной тишины и неподвижности. Глядя на нее, легко было обмануться и вообразить, что невидимое на самом деле озеро простирается на сотни миль до подножия этого колоссального взгорья, которое там, за дымкой, обнаженно-отчетливо тянется к небу. Отсюда видны не какая-то группа, не какие-то группы гор, а все целиком, все Альпы, от крайнего востока страны до их последних зубцов и гребней в Савойе, спинной хребет Европы лежит перед нами, как хребет исполинской рыбы, — застывший, ясный, холодный, чужой, даже горький и грозный мир скал и льда в холодной недоброй синеве со вспыхивающими на миг то тут, то там плоскими кручами, снега которых дают свету такой холодный, хрустальный, трезвый и почти абстрактный ответ. Немой ледяной громадиной, грозной и неприступной баррикадой посреди нашего мира, застыв, как стомильный поток лавы, вздымалась цепь Альп в холодное осеннее небо. Каким-то ужасом, ощущением смешанного с блаженством испуга и замерзания, как от очень холодной струи воды, ответил я на это зрелище, оно причиняло боль и было приятно, оно расширяло и сжимало одновременно. Как открываешь окно после будничного труда, перед тем как лечь спать, и из обыденности, изношенности, укромности слишком привычного заглядываешь в пылающее холодным огнем звезд небо, так с нашего гребня горы, производившего своим шоссе и отелем, дачами и часовней впечатление уютности и обузданности, глядели мы через широкое море марева на эту огромность, чуждость, косность, сверхреальность. Немного позднее, когда то первое острое чувство несколько успокоилось, мне непроизвольно вспомнилась картина одного художника. Но это был не Ходлер, не Каламе, не еще кто-либо из наших великих живописцев Альп, а кто-то живший задолго до открытия Альп, старый сиенский художник Симоне Мартини: у него была картина, на которой какой-то рыцарь одиноко скачет в неведомую даль, а наискось через картину тянется голая, лысая гряда гор, твердая, с острыми краями, костлявая и колючая, как спина окуня.

Нищий

Несколько десятилетий назад, вынашивая «Историю с нищим», я думал о ней как о самой обыкновенной истории, и мне не казалось ни невероятным, ни даже чем-то особенно сложным сесть и в один прекрасный день поведать о ней миру. Но что повествование — искусство, навыками которого мы, люди сегодняшнего дня, или, во всяком случае, я, не владеем, и что попытка набить в этом руку может лишь вылиться в подражание давно устоявшимся традиционным формам, я начал понимать только со временем, как и то, что вся наша литература, если это, конечно, серьезные авторы, делающие свое дело с сознанием полной ответственности, стало намного сложнее, проблематичнее и тем самым смелее и решительнее. Ведь никто из нас, литераторов, не знает сегодня, насколько его человеческая индивидуальность и миропонимание, его язык, вера в людей и чувство ответственности за них, его стремление быть совестью общества и проблематика написанного им близки и родственны по духу другим, понятны и доступны читателям и их коллегам по перу. Мы обращаемся к людям, которых мало знаем, нам известно только, что они читают наши слова и символы Уже как язык иностранца, возможно, с пылом и наслаждением, но с очень приблизительным пониманием самой сути, в то время как структура мышления и мир понятий какой-нибудь политической газеты, фильма или спортивного репортажа оказываются куда более органичными для них, доступнее и надежнее по информации, поглощаемой полностью, почти без пробелов недопонимания.

Поэтому я пишу эти страницы, которые первоначально должны были стать лишь изложением одного небольшого воспоминания из времен моего детства, не для своих сыновей или внуков — им они мало что говорят — и не для тех потенциальных читателей, из которых, возможно, тот или иной, чье детство и мир образов были примерно такими же, как и мои, если и не поймет соль этой не поддающейся изложению истории, ставшей моим личным переживанием, то хотя бы узнает в жизненных ситуациях, фоне, кулисах и костюмах описываемой сцены приметы времени.

Нет, даже и им не адресованы мои заметки, ибо наличие подготовленных в известной степени и посвященных людей не сможет возвысить мои странички до литературного рассказа, ибо достоверность декораций и костюмов еще далеко не все то, из чего складывается рассказ. Итак, я заполняю пустые странички буквенными знаками, не вкладывая в это ни малейшего намерения достучаться до чьей-то души и не надеясь, что для кого-то они будут значить столько же, сколько и для меня. Мною движет так хорошо известный, хотя и необъяснимый, инстинкт тяготения к уединенной работе — той уединенной игре, противостоять которой бессилен художник — она для него словно природный инстинкт, хотя именно так называемым природным инстинктам, как их сегодня обозначают на народных референдумах, в психологии или медицине, он зачастую и действует наперерез. Ведь мы стоим на такой точке, таком отрезке или повороте человеческого пути, приметою которого является также и то, что мы ничего больше не знаем о человеке, потому что слишком много занимались им, накопили слишком много материала о нем, а в антропологии — науке о человеке — требуется мужество, чтобы не бояться упрощения ради ясности, а нам этого мужества как раз и не хватает. И как самые популярные и модные теологические системы нашего времени ни на что не делают такого упора, как на полную невозможность получить какие-либо научные сведения о Боге, так и наука о человеке в наши дни боязливо опасается узнать что-либо достоверное о человеческой сути и публично выступить с подобным заявлением. Теологи и психологи, придерживающиеся современных взглядов, находятся в таком же положении, как и мы, литераторы: нет принципиальных основ, все под вопросом и сомнительно, все относительно и хаотично, и тем не менее настойчиво дает о себе знать несломленный природный инстинкт, влечение к уединенной работе и игре, и, так же как мы, художники, мужи науки тоже прилежно стараются на своем поприще и трудятся с рвением дальше над усовершенствованием приборов для наблюдения и собственных средств информации, чтобы вырвать у небытия и хаоса хотя бы несколько тщательно изученных и описанных аспектов наблюдения.

Пожалуй, все можно рассматривать как признак гибели или как кризис и неизбежный при этом промежуточный этап; но поскольку то влечение не умерло в нас и мы, следуя ему, продолжаем заниматься нашими уединенными играми, несмотря на всю проблематичность времени и всевозможно чинимые препятствия, испытывая пусть одинокое и грустное, но все же удовольствие и даже малую толику ощущения осмысленности жизни и оправдания своего существования, то нам не на что жаловаться — хотя мы очень хорошо понимаем и тех наших коллег, которые, устав от одиноких бесплодных усилий, впали в тоску, испытывая потребность в общении, порядке, ясности и своей принадлежности к обществу, и устремились к тому убежищу, каким предстает церковь и религия или то, что является эрзацем их на сегодняшний день. Мы же, отщепенцы-одиночки, упрямо не поддающиеся обращению в другую веру, обречены нести в своем уединении крест проклятия и кары, однако оно дает нам, несмотря ни на что, своеобразную возможность жить, что для художника означает возможность творить.

Поделиться с друзьями: