Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поздняя проза
Шрифт:

Что касается меня, то мое одиночество можно назвать почти идеальным, и то, что доносится до меня из критики или признания, из недоброжелательного или запанибратского отношения ко мне круга людей, связанных со мной одним языком, в большинстве случаев не задевает меня, точно так же как до ушей человека, стоящего на пороге смерти, не доходят пожелания скорейшего выздоровления и дальнейших долгих лет жизни из уст навещающих его друзей. Но это одиночество и выпадение из всеобщего порядка и привычных связей и отношений, это нежелание или неумение приспособиться к упрощенным формам существования и теперешней механике жизни далеко еще не означают ада или отчаяния. Мое одиночество вовсе не замкнутое и не пустое, оно, правда, не позволяет мне сожительствовать в обществе в одной из принятых на сегодня форм существования, но облегчает мне, например, проживание в сотнях жизненных форм прошлого, а может, и будущего, где бесконечно огромной части человечества принадлежит свое место. И прежде всего мое одиночество не пустынно. Оно заполнено образами. Оно как кладезь накопленных богатств, как олицетворение моего прошлого, слияния моего с природой. И если влечение к работе и игре еще не исчерпало всех моих сил, то только благодаря этим картинам прошлого. Удержать один из тысячи этих образов, развить его, придать ему видимые черты, запечатлеть на бумаге, добавить еще одну памятную запись ко многим другим становится с годами все труднее и отнимает все больше сил, но не утрачивает своей притягательности. И особенно заманчива попытка сделать наброски и зафиксировать на бумаге те образы и картины, что восходят к истокам моей жизни и, перекрытые миллионами позднейших наслоений и впечатлений, все же сохранили свою яркость и краски. Ведь те ранние картины и образы вошли в меня тогда, когда я был еще естественным человеком, сыном, братом, созданьем Божьим, а не комком инстинктов, реакций и обязывающих взаимоотношений, то есть не был еще человеком сегодняшнего образа и подобия.

Я попробую описать время, место действия и действующих лиц того небольшого эпизода. Не все, конечно, поддается точному восстановлению, и в первую очередь год и время года; неточным остается и число участников, переживших описываемое событие. Это было во второй половине дня, возможно, весной или летом, мне тогда было лет пять или семь, а моему отцу — лет тридцать пять или тридцать семь. Отец совершал прогулку с детьми, действующими лицами были: мой отец, моя сестра Адель, я, возможно, моя младшая сестра Марулла, что нельзя уже установить точно, и лежавший в детской коляске, которую мы везли, младенец — или эта самая младшая сестра, или, что более вероятно, наш младший брат Ганс, не умевший еще ни ходить, ни говорить. Местом прогулки было несколько улиц в Шпаленквартир — окраинном районе Базеля восьмидесятых годов, где размещалась и наша квартира — недалеко от казармы на проспекте Шпаленрингвег, который тогда еще не был таким широким, как сегодня, потому что две трети его занимала железная дорога на Эльзас. Это был небогатый, жизнерадостный, но спокойный квартал города, расположенный на самой окраине тогдашнего Базеля, где в нескольких сотнях шагов уже тянулся бесконечный травяной ковер стрельбища, затем шла каменоломня, за которой начинались первые крестьянские хутора по дороге на Альшвиль, где нам, детям, иногда давали в темном теплом хлеву пить парное молоко прямо от коровы и откуда мы потом уносили домой корзиночку с яичками, опасаясь за их сохранность и гордясь, что нам доверили их нести. Вокруг нас жили мирные бюргеры — представители низших сословий; некоторые из них были мастеровыми, в большинстве же это были люди, уходившие на заработки в город, а по вечерам они лежали, высунувшись из окна, на подоконниках и курили трубку или возились в маленьких палисадниках перед своими домиками с газоном и гаревой дорожкой. Некоторый шум производила железная дорога, и мы боялись путевых обходчиков, живших в дощатой будке с крохотным оконцем у железнодорожного переезда между Ауштрассе и Альшвилерштрассе и выскакивавших как бешеные, когда мы хотели достать из рва, отделявшего полотно дороги от улицы, упавший туда мяч, берет или стрелу, — спускаться в этот ров никто не имел права, кроме самих обходчиков, которых мы боялись; мне ничего не нравилось в них, разве только очаровательный медный рожок, висевший у них на шнурке через плечо и издававший звук на одной-единственной ноте, но они умели выражать им все степени своего сиюминутного негодования или полного безразличия. Впрочем, однажды один из этих людей, являвшихся для меня первыми представителями власти, государства, закона и полицейского насилия, обошелся со мной неожиданно Для меня удивительно любезно и по-человечески очень мило: подозвав меня, занятого на солнечной стороне улицы волчком и веревочкой, он дал мне в руку монетку и ласково попросил принести ему из соседнего магазина лимбургского сыра. Я охотно откликнулся на его просьбу и, получив в магазине продавливающийся под пальцами сыр, поданный мне завернутым в бумагу, с запахом, показавшимся мне крайне подозрительным, вернулся с покупкой и остатком денег; к моему великому удовольствию, обходчик ждал меня внутри своей будки, увидеть которую мне так давно страстно хотелось, и вот наконец мне позволили туда войти. Но внутри не оказалось никаких сокровищ, кроме прекрасного сверкающего рожка, висевшего в данную минуту на гвозде рядом с прикрепленным кнопками к дощатой стене вырезанным из газеты портретом усатого мужчины в мундире. К сожалению, мой визит к закону и государственной власти кончился в итоге всего лишь разочарованием и сильным конфузом, доставившим мне, очевидно, много неприятностей, раз я его по сей день не могу забыть. Обходчик, бывший в тот день в хорошем расположении духа, взяв у меня сыр и деньги, не хотел отпускать меня, не поблагодарив и не вознаградив за труд, он достал из узкого сундучка, на котором сидел, каравай хлеба, отрезал ломоть, потом довольно толстый кусок сыра и положил или, скорее, приклеил одно к другому и протянул мне, пожелав приятного аппетита. Я хотел улизнуть вместе с бутербродом, чтобы выбросить его, как только скроюсь с глаз своего благодетеля. Но он разгадал, как мне показалось, мои намерения, или ему просто захотелось, чтобы кто-то разделил с ним хоть раз его трапезу, только он сделал большие и, как мне потом показалось, страшные глаза и стал настаивать на том, чтобы я прямо сейчас, вот тут надкусил хлеб с сыром. Я хотел вежливо поблагодарить и удалиться в безопасное место, потому что хорошо понял, слишком уж хорошо, что он воспримет мое неуважительное отношение к угощению, а уж тем более открытое отвращение к любимой им еде как оскорбление. И так оно и было. Испуганный и несчастный, я пробормотал, заикаясь от страха, что-то несусветное, положил хлеб с сыром на край сундучка, повернулся и быстро отошел от обходчика на три-четыре шага — смотреть на него я не решался, — потом припустился бежать во всю прыть, на какую только был способен.

Встречи с путевыми обходчиками, представителями власти, были в нашем окружении, нашем маленьком радужном мирке, в котором я жил, тем единственно загадочно-чужим, той единственной дырой и окном в полный опасностей мир пучины и бездны, о существовании которого на свете мне уже тогда было небезызвестно. Однажды, например, я слышал дикие крики пьяных гуляк из пивной, что ближе к городу, видел, как двое полицейских увели человека в разорванной куртке, а в другой раз услышал вечером со стороны городской окраины чудовищно однозначные и в то же время чудовищно загадочные звуки драки и при этом так испугался, что нашей служанке Анне, сопровождавшей меня на прогулке, пришлось, отойдя на несколько шагов, взять меня на руки. И было еще нечто, что мне казалось бесспорно дурным, отвратительным, чем-то вроде дьявольского порождения, — тот смрадный запах от фабрики, мимо которой я несколько раз проходил со своими старшими товарищами, его зловоние вызывало во мне что-то вроде омерзения, подавленности, возмущения и глубокого страха, роднившихся каким-то странным образом с ощущениями, поднимавшимися во мне при мысли об обходчиках и полиции, тем чувством, к которому, кроме боязливого ощущения страданий, причиняемых насилием — при собственной полной беспомощности, примешивалось еще подспудным довеском сознание нечистой совести. И хоть я в своей жизни еще ни разу не встречался с полицией и не испытывал на себе силу ее власти, зато часто слышал от посыльных или своих товарищей по играм таинственную угрозу: «Ну погоди, вот сейчас кликну полицию!» — и так же, как при конфликтах с обходчиками, с моей стороны каждый раз было отчасти наличие вины, нарушение известного мне или только предполагаемого и даже воображаемого мною закона. Но те жуткие ощущения, те впечатления, звуки и запахи преследовали меня далеко от дома, в гуще самого города, где и без того было шумно и волнительно, хотя все происходившее вокруг интересовало меня в высшей степени. Наш тихий и чистенький мирок предместных улочек с садиками перед домом и бельевыми веревками за ним был беден впечатлениями и напоминаниями о другой жизни, он благоприятствовал скорее вере в упорядоченное, радушное и беспечное человечество, тем более что среди многих служащих, ремесленников и живших на ренту попадались коллеги моего отца или приятельницы моей матери — люди, имевшие отношение к миссионерской деятельности среди нехристианского населения: миссионеры, уже вышедшие на покой или приехавшие домой на отдых, вдовы миссионеров, чьи дети ходили в школу миссии, — сплошь набожные, добродушные люди, вернувшиеся домой из Африки, Индии и Китая, которых я, однако, при собственном делении света на ранги и достоинства ни за что не поставил бы вровень со своим отцом, но они вели похожий на наш образ жизни и, разговаривая друг с другом, обращались на «ты» или добавляли «брат» или «сестра».

Ну вот теперь я наконец-то добрался до действующих лиц моей истории, трое из которых главные фигуры: мой отец, нищий и я, а двое или трое второстепенные персонажи, а именно: моя сестра Адель, возможно, моя вторая сестра и наш маленький брат Ганс, которого мы везли перед собой в коляске. О нем я уже однажды писал в своих воспоминаниях: во время этой, базельской, прогулки он не был нашим партнером в играх или участником переживаемых событий, а только маленьким, еще не умеющим говорить, но очень любимым всеми нами сокровищем в детской коляске, катить которую перед собой все мы почитали за удовольствие или даже особую награду, не исключая и отца. Сестра Марулла, если она вообще принимала участие в той нашей послеобеденной прогулке, собственно, тоже не принимается во внимание как равноправный участник происшедших событий, ибо она была еще слишком мала. Тем не менее ее следует упомянуть, если это только верно, что она тогда была с нами, потому что ее имя Марулла, воспринимавшееся в нашем окружении еще более, чем малоизвестное у нас имя Адель, как чужеродное и странное, передает в какой-то мере атмосферу и колорит нашей семьи. Ведь Марулла — вывезенная из далекой России ласкательная форма от Марии — несколько раскрывала наряду со многими другими признаками чужеродную суть и необычность нашей семьи и смешение в ней наций. Наш отец, так же как и мама, и дедушка, и бабушка, был в Индии, научился там немножко местному языку и даже подорвал свое здоровье, находясь на миссионерской службе, но в нашей среде это настолько никому не казалось чем-то особенным или бросающимся в глаза, как если бы мы были семьей потомственных мореплавателей в одном из портовых городов. В Индии, на экваторе, среди чужого темнокожего населения, и у дальних берегов, покрытых пальмами, все живущие вокруг нас тоже были «братьями» и «сестрами» миссии и тоже знали «Отче наш» на нескольких чужих языках, совершали далекие морские путешествия и длительные поездки по стране на ослах или в повозке, запряженной волами, чему мы, дети, несмотря на все изнурительные трудности такого путешествия, ужасно завидовали, и любой из них мог сопроводить осмотр великолепных коллекций миссионерского музея, когда нам разрешалось посетить под присмотром взрослых этот музей на первом этаже дома миссии, точными пояснениями и в то же время увлекательными и богатыми приключениями рассказами.

Но, несмотря на Индию и Китай, Камерун или Бенгалию, другие миссионеры и их жены, хоть и объездившие весь свет, были всего-навсего швабами или швейцарцами, и всем бросалось в глаза, если появлялся баварец или австриец, заблудившийся среди них. Наш же отец, назвавший свою маленькую дочку Маруллой, прибыл сюда из далекой неизвестной чужбины, он был родом из России, балтийцем, русским немцем, и до самой своей смерти ничего не перенял из диалектов, на которых говорили все вокруг него, и в том числе его жена и его дети, и всегда привносил в нашу швабскую или швейцарско-немецкую речь свой чистый безупречный прекрасный немецкий литературный язык. Этот немецкий, не внушавший многим доверия и тепла, отпугивавший кое-кого из местных жителей от нашего дома, мы очень любили и гордились им, мы любили его так же, как изящную, хрупкую и тонкую фигуру отца, его высокий благородный лоб и чистый, часто страдальческий, но всегда открытый, правдивый и обязывающий к безупречному рыцарскому поведению взгляд, взывавший к лучшим чувствам того, на кого он был направлен. Он был — это знали его немногочисленные друзья и очень рано познали и мы, его дети, — не таким, как все, он был чужаком, редким и благородным мотыльком или птицей, залетевшей к нам из других широт, он отличался от всех своей хрупкостью и болезненностью и в еще большей степени своей молчаливой тоской по родине, в чем был абсолютно одинок. И если мы любили мать с естественной детской нежностью, питающейся близостью, теплом и общностью с ней, то отца мы любили скорее благоговейно, с робостью и восхищением, как это свойственно молодости по отношению не к своему родному и близкому, а далекому и чужому.

Пусть все усилия в погоне за правдой всегда приносят разочарование и оказываются иллюзорными, тем не менее они так же необходимы при зарисовках такого рода, как и стремление к совершенству формы и прекрасному, иначе у написанного не будет никаких оснований претендовать хоть на самую малую ценность. Пожалуй, это справедливо, что все мои усилия ради достижения правды как раз и не приближают меня к ней, но тем не менее они так или иначе, может, мне самому еще неизвестно как, все же окажутся не совсем напрасными. Так, написав первые строки этих заметок, я думал, было бы проще и никому не причинило бы никакого вреда, если бы я вообще не упомянул Маруллу, поскольку ее причастность ко всей этой истории в высшей степени сомнительна, ан нет, она все-таки понадобилась, хотя бы ради своего имени. Не один уже писатель или художник честно и кропотливо стремился достичь той или иной дорогой его сердцу цели, и достигал — правда, не той, а иной и совсем других результатов воздействия, о которых он вовсе или почти не задумывался и которые были для него не столь важны. Можно очень легко себе представить, что Адальберт Штифтер в своем «Бабьем лете» ни к чему не относился так серьезно и с таким священным трепетом, ни к чему не стремился так терпеливо и добросовестно, как к тому, что сегодня навевает на нас скуку в его произведении. Но при этом то, другое, та наличествующая рядом с нею и, несмотря на нее, высокая и затмевающая всю скуку непреходящая ценность этого произведения не состоялась бы без тех усилий, без той добросовестной и терпеливой борьбы писателя ради того, что было важно ему самому. Так и я должен постараться удержать столько правды, сколько будет возможно. Среди прочего это должно включать в себя также попытку увидеть отца еще раз таким, каким он действительно был в тот день во время нашей прогулки, ведь вся его личность как единое целое вряд ли была под силу детскому разуму, едва ли и сегодня я в состоянии охватить всю ее разом, но я должен попытаться увидеть отца еще раз таким, каким я видел его ребенком в те дни. Для меня он был почти неподражаемым совершенством, воплощением чистоты и благородства души, поборцем, рыцарем и страстотерпцем, чья высокая недосягаемость скрашивалась его чужеземным происхождением, отсутствием родины, врожденной деликатностью и восприимчивостью к самой нежной и искренней любви. Мне неведомы были сомнения в нем, и ничего я не подвергал в нем критике, тогда еще нет, хотя мои конфликты с ним, к сожалению, не были для меня чем-то редкостным. Но во всех конфликтах он хоть и был для меня судьей, предостерегал, наказывал или прощал — на мою беду или к моему стыду, однако всегда оставался тем, на чьей стороне была правда, меня всегда наказывали или выносили мне порицание с моего внутреннего согласия, понимания и признания своей вины, ни разу у меня не возникло разногласия или спора с ним, никогда я не усомнился в его справедливости и добродетели, к этому привели лишь более поздние конфликты. Ни с одним другим человеком, пусть даже он во всем бы превосходил меня, не было у меня никогда таких естественных отношений, отец с любовью как бы вынул из меня шип самолюбия и строптивости, сменившихся добровольным подчинением, и если однажды вдруг установились подобные отношения между мной и моим учителем в Гёппингене, то они были непродолжительными и при более позднем взгляде назад отчетливо представились мне повторением прошлого, вызванным сильным желанием возврата тех прежних сыновне-отеческих отношений.

Все, что мне тогда было известно о моем отце, было в основном почерпнуто из его же собственных рассказов. Он, не обладая особой творческой натурой и будучи, что касалось выдумки и темперамента, намного беднее нашей матери, находил удовольствие и проявлял некий артистический талант, когда рассказывал об Индии или своей родине — тех великих временах его жизни. Прежде всего о своем детстве в Эстляндии, о жизни в отчем доме, на хуторе, о поездках в брезентовом фургоне и о пребывании у моря, рассказывать о котором он мог без устали. Нам открывался удивительно веселый, чрезвычайно жизнерадостный, несмотря на всю свою христианскую добропорядочность, мир, больше всего на свете нам хотелось хоть раз увидеть когда-нибудь ту самую Эстляндию или Лифляндию, где была такая райская, яркая и веселая жизнь. Мы, в общем, любили Базель, наш район на окраине, дом миссии, нашу улицу Мюллервег, наших соседей и друзей, но разве здесь нас кто-нибудь приглашал к себе в гости на далекие хутора, где столы ломились от пирогов и горой громоздились корзины с фруктами, разве нас сажали на молоденьких лошадок или катали в брезентовых фургонах по необозримым равнинным просторам? Кое-что от той балтийской жизни и ее обычаев отцу удалось перенести и сюда, у нас была Марулла, был самовар и портрет царя Александра и еще несколько игр, вывезенных отцом с родины, которым он обучил нас, прежде всего обычаю катать на Пасху крашеные яички, для чего нам разрешалось пригласить одного из соседских детей, чтобы удивить его этими обычаями и играми. Но мало что из того мог приспособить отец здесь, в чужих краях, чтобы уподобить свою жизнь той, на родине, где прошло его детство, и даже самовар стоял, по сути, больше как музейный экспонат, им почти не пользовались, и отцу оставались лишь рассказы об отчем доме в России, о Вайсенштайне, Ревеле и Дерпте, о родимом саде, празднествах и путешествиях, в них отец не просто предавался воспоминаниям о том, что так любил и без чего не мог жить, но и насаждал в нас, детях, свою маленькую Эстляндию, и в наших душах оседали дорогие ему образы и картины.

Именно с этим культом, которым он окружал свою родину и свою раннюю юность, связано и то, что он умел замечательно играть, был прекрасным партнером в играх и учителем. Ни в одном из известных нам домов не знали и не играли в такое количество игр, не варьировали их так изобретательно и остроумно и не придумывали так много своих новых игр. В том секрете, что наш отец — такой серьезный и благочестивый — не изгладился из нашей памяти и не превратился в потустороннего святого и что, несмотря на все раболепное благоговение перед ним, он остался близким нам человеком, понятным нашему детскому восприятию, большая доля принадлежит его игровому таланту, а также умению рассказывать и увлекать нас своими воспоминаниями. Для меня, ребенка, конечно, не существовало тогда всего того, о чем я сегодня предполагаю или догадываюсь, думая о заложенной в биографии и психологии отца радости от той игры. Существовал и действенно живым был для нас, детей, лишь сам культ игры как таковой, воспоминание о нем сохранилось, и не только в нашей памяти, но и документально, в письменной форме: вскоре после описываемых здесь событий отец написал для простых людей книжку об играх, озаглавив ее «Игры в домашнем кругу», она вышла в издательстве нашего дяди Гундерта в Штутгарте. До глубокой старости и даже в годы полной слепоты дар играть не изменил отцу. Мы, дети, привыкли к этому и считали этот дар естественной чертой характера и обычным делом любого отца; если бы судьба забросила нас с отцом на необитаемый остров, если бы нас бросили в темницу или мы заблудились бы в дикой чаще и нашли себе убежище в пещере, в скале, то, скорее всего, мы опасались бы голода и лишений, но уж никак не скуки и пустоты, отец придумывал бы для нас игру за игрой, даже если бы мы были закованы в цепи и пребывали бы в полной темноте, потому что именно те игры, которые не требовали никаких аксессуаров, были его самыми любимыми, например отгадывать загадки и придумывать их, играть в слова, тренировать память. А из игр, где необходимы фигуры, фишки или другие вспомогательные предметы, он всегда больше всего радовался самым простым, самодельным, и испытывал неприязнь к играм массового промышленного производства, покупаемым в магазинах. Много лет мы играли в настольные игры «го банг» или «хальму» на досках и с фишками, сделанными и раскрашенными им самим.

Между прочим, его склонность к совместному времяпрепровождению, к семейным развлечениям, неназойливо охраняемым непреложными правилами игры, стала позднее свойством и чертой характера одного из его сыновей — самого младшего: брат Ганс был в этом очень схож с отцом, он находил в играх и общении с детьми большую радость для себя, свой отдых, они заменяли ему многое, в чем отказала ему жизнь. Он — робкий и порой боязливый — расцветал, как только оставался один на один с детьми, доверявшимися ему, парил на вершинах своей фантазии и жизнерадостности, очаровывая и приводя детей в восторг, и окунался сам в блаженное неземное состояние раскованности и счастья, в котором был неотразимо галантен, о чем после его смерти с подчеркнутой теплотой говорили даже самые недоверчивые и скептически настроенные очевидцы.

Итак, отец вышел с нами на прогулку. Именно он дольше всех катил детскую коляску, хотя и не отличался крепким здоровьем. В коляске лежал, улыбаясь и дивясь на белый свет, маленький Ганс, Адель шла рядом с отцом, а я никак не мог приспособиться к размеренному анданте нашего шествия и то забегал вперед, то отставал, сделав по дороге интересное открытие, и все время клянчил разрешить мне везти коляску, цеплялся за руку отца или его сюртук и, не обращая внимания, что утомляю его, забрасывал его вопросами. О чем говорилось на той прогулке, похожей на тысячу других, не осталось у меня в памяти. От прогулки в тот день у меня и у Адели не осталось в памяти ничего, кроме потрясения от встречи с нищим. В той книжке с картинками, где память собрала воспоминания раннего детства, эта встреча относится к самым сильным и самым впечатляющим, надолго запавшим в душу переживаниям детства, она явилась толчком к размышлениям и раздумьям разного рода и даже еще сегодня, почти через шестьдесят пять лет, побудила меня вернуться назад к тем мыслям и вынудила напрячься и изложить все пережитое на бумаге.

Мы прогуливались степенно, светило солнце и рисовало под каждой подстриженной под шар акацией вдоль дороги ее тень, что только усиливало ощущение регулярности, линейности и эстетической педантичности, которое производили на меня каждый раз ряды этих деревьев. Не происходило ничего, что выходило бы за рамки привычного и будничного: почтальон приветствовал отца, а фургон с пивоварни с четверкой роскошных тяжеловозов ждал у переезда, и у нас было время полюбоваться и поудивляться на великолепных животных, смотревших так, словно они хотели обменяться с нами приветствием и поговорить по душам, и только одна их тайна пугала меня — как могли выдержать их ноги, когда их обстругивали, как деревяшки, и подковывали этими пудовыми железками. Однако, когда мы уже приближались на обратном пути к нашей улице, случилось все же нечто новое и из ряда вон выходящее.

Поделиться с друзьями: