Пристальное прочтение Бродского. Сборник статей под ред. В.И. Козлова
Шрифт:
С конца 1964 года до отъезда Бродского в эмиграцию в 1972-м главным жанром в его творчестве стало послание. Отличие этих посланий от традиционных творений расхожего дружеского жанра — то, что все они — «письма в один конец». Написанные в архангельской деревне послания к старой знакомой «М. Б.» — например, «Северная почта» или «Новые стансы к Августе» — во многом похожи на послания другого рода — «Письмо в бутылке», Einem altem Architekten in Rom.
Я, кажется, пою одной тебе. Скорее, тут нужда, чем скопидомство. Хотя сейчас и ты к моей судьбе не меньше глуховата, чем потомство. («Северная почта») …И в этой бутылке у Ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, Вы сыщете то, чего больше нет. («Письмо в бутылке»)Начинается бесконечный разговор с далекими собеседниками — просто знакомой («Прощайте, мадемуазель Вероника»), приятелем («Письма римскому другу»), обобщенным тираном («Письмо генералу Z»), богом («Письмо небожителю»), сыном («Одиссей Телемаку»), самими стихами («К стихам», «Тихотворение мое, мое немое…»), с историческими персонажами («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», «На смерть Жукова», «Бюст Тиберия», «Письмо Горацию»), поэтами («Большая элегия Джону Донну», «На смерть Роберта Фроста», «На смерть Т.С. Элиота») и т. д. В этих посланиях не найти ожидания встречи и даже ожидания ответа. Это завещания в ежедневном режиме.
Из раковины своего выключенного из современности «я» Бродскому было ближе до фигур большого времени, чем до людей времени своего. «Не может быть, что ты меня не слышишь!» — заявляет он бюсту Тиберия. Жанром послания поэт формировал свой круг собеседников, свою традицию, продолжателем которой он хотел себя мыслить. Так и получилось: сегодня, произнося имя Бродского, мы тем самым указываем на широкий круг имен вокруг него.
Предсмертное эссе «Письмо Горацию» стало завершающим рефлексивным аккордом — апологией обращения Бродского к человеческому существу через пропасть двух тысяч лет. «…Все, что я написал, технически адресовано вам: тебе лично, равно как и остальным из вас. Ибо когда пишешь стихи, обращаешься в первую очередь не к современникам, не говоря уж о потомках, но к предшественникам. К тем, кто дал тебе язык, к тем, кто дал формы». «Две тысячи лет — чего? По чьему исчислению, Флакк?.. Тетраметры, как я сказал, по-прежнему тетраметры. Они одни могут справиться с любыми тысячелетиями… В конце концов, размеры есть размеры, даже в подземном мире, поскольку они единицы времени… Вот почему их использование больше похоже на общение с такими, как ты, чем с реальностью». Все это — самостоятельное резюме своей поэзии, в которой ощущение общения на «ты» с предшественниками появилось очень рано — не только в чисто технических, но и в жанровых формах. В его поэзии сам собой формируется образ Элизиума — места, в котором диалог между поэтами идет вне зависимости от того, живы ли они в виде земного человека или в виде «газообразной сущности».
Это не только красивый образ — у этого образа есть вполне конкретные воплощения. Разве Бродский не кажется представителем целой поэтической традиции, к которой с его же подачи прилипло определение «метафизическая»? Подача была столь сильной, что заставила многих исследователей заново перечитать историю русской поэзии — дабы вычленить ее метафизический пласт.
В СССР, как известно, была очень сильная переводческая школа, к которой был приобщен и Бродский, однако именно он после эмиграции в 1970–1980 годы воспринимался как главное объединяющее начало между русской и мировой — преимущественно англоязычной — поэзией. Ведь он был еще и прекрасным читателем: для русскоязычной публики Бродский сразу стал одним из самых авторитетных читателей английской поэзии, а для зарубежной аудитории — главным популяризатором и толкователем почти неизвестной поэзии русской.
Восприятие Бродского в качестве фигуры коллективной — не в противовес, а в дополнение абсолютно частному «я» его поэзии — такое восприятие поэта подтверждает и самый факт вручения Нобелевской премии. Эта премия никогда не вручается талантливым или пусть даже гениальным одиночкам. Нобелевский комитет поощряет объединяющие фигуры, которые к моменту выдвижения уже в этом качестве так или иначе признаны. Такому признанию сильно способствовала эссеи-стика Бродского, о которой — несколько отдельных замечаний.
Бродский, безусловно, поднял волну интереса к жанру эссе в России — и среди исследователей, и среди практиков. Вокруг определения феномена «прозы поэта» сегодня ломаются копья исследователей, а вдохновленные примером поэты подбрасывают все новый материал. И это правильно. Потому что главное в эссеистике поэта — место, расчищаемое пишущим для самой поэзии, место, адекватное феномену поэзии.
Начиная с эпохи романтизма за поэтом в массовом сознании закрепился статус эдакой небесной птички, которая сама не понимает, что и почему поет. Однако в XX веке представлять себе крупного поэта в этой роли смешно. Смысл любой эссеистики поэта уже в том, что поэт вдруг берется говорить на языке людей, оказывается мыслящим существом, чья логика преодолевает порочное стереотипное двоемирие. Эссеистика поэта встраивает поэзию в реальность, которая уже было забыла о ее существовании. Эссеистика есть пространство, которое отвоевывает у реальности поэт ради того, чтобы в этом пространстве сама поэзия, наконец, могла избавиться от унижения — от отведения себе герметичного местечка на обочине мира — и предстать тем чудесным и неотъемлемым от мира феноменом, каковым она и является. Взгляните на мировых поэтов второй половины XX века, иные из которых были удостоены Нобелевской премии по литературе (Томас Элиот, Чеслав Милош, Октавио Пас, Шеймус Хини), а иные ее не получили (Джон Рэнсом, Уистан Оден и др.), — это в большинстве своем люди, которые в некотором смысле были вынуждены писать эссеистику. Потому что в XX веке, перефразируя высказывание Милоша о Бродском, ничто не предвещает появления какой бы то ни было поэзии вообще. И если уж она появляется, то этот кажущийся странным феномен массе требуется объяснить. Эссеистика поэта — инстинктивная попытка ответить на эти подозрения в странности, в которых содержится и еще более невыносимая убежденность в том, что реальность выносить, взрастить поэзию неспособна. Это очень удобно: сказать поэту, что он свалился с луны, а не жил вместе со всеми в общаге, не работал в колхозах и т. д. У Бродского в эссе «Катастрофы в воздухе», посвященном русской литературе XX века, есть пассаж о том, что запрет публикации таких книг, как «Чевенгур» и «Котлован» Платонова, — это попытка фальсификации будущего со стороны системы. Такие попытки фальсификации поэт XX века чувствует еще острее. Даже Льву Толстому было невозможно объяснить, зачем рифмовать. Даже он, не говоря уже о его внучатых рядовых строителях коммунизма и капитализма, считал, что рифма в ее широком значении — это то, что поэт выдумывает, а не обнаруживает в языке. И только когда логика заводит в экзистенциальный тупик, человек оказывается в достаточно безвыходном положении, чтобы воспринять путь экзистенциального подобия, который проходит через язык поэзии. В звуковом подобии — рифме — заложена духовная перспектива, предел которой полагает только сам человек — своей ограниченностью и ленью…
Бродский в своих эссе, лекциях, публичных выступлениях, бесконечных интервью не уставал все это объяснять. Это отсутствие усталости, мотивированность с энергичностью редкого популяризатора донести благую весть поэзии даже до среднестатистического американского студента — поражают. Он говорит с мотивированностью варвара, который однажды понял, что к чему. Бродский настолько убежден в том, что именно он понял, что он может позволить себе небрежность в частностях — оценках или обобщениях. Это для него не зачеркивает того факта, что вся мировая поэзия является иллюстрацией идеи о том, что язык — единственный источник знания человека о мире — выбирает поэта как форму своего существования, что именно язык схватывает красоту, тем самым формируя в человеке представление о добре и зле. Как популяризатор он работал на той же голой, лишенной какого бы то ни было следа поэзии, земле — и потому оставил на ней след. Он совершенно осознанно обращался к людям, которые не знают, зачем в мире стихи, — обращался к варварам, и многие из них — тут я и о себе, конечно, — его услышали.
«Поэт должен переть, как танк», — фраза, которая приписывается молодому Бродскому, в период его необузданной неполиткорректности на литературных вечерах. Однако, если удается остаться с его стихами наедине, освободив сознание от культурного шума, эту фразу начинаешь понимать метафизически.
Его было не остановить. Он так быстро мчался за своей строкой, так неумолимо пер, что пределы человеческого быстро остались позади. Бродский не тот человек, который мог бы сказать себе: «Я сделал все, что должен был, — достаточно». Это тоже черта варвара — неумение остановиться. Он продолжал двигаться даже тогда, когда за ним уже не мог следовать почти никто, — в астрономически объективный ад. Именно в этом чувствуется тщательно подавляемый Бродским в поэзии бешеный человеческий темперамент.
Бродский — поэт, изучение которого для неискушенного читателя дает ключи к языку русской и — шире — мировой поэзии второй половины XX века. Путь к пониманию современной поэзии для большинства тех, кто к ней приобщается, лежит через Бродского. И это должно примирять представителей литературного цеха и неискушенного читателя. Примирять потому, что Бродский — это довольно широкая дверь, что очень важно именно на этапе входа в поэзию. Его Нобелевка говорит о том, что русская поэзия во второй половине XX века в мировом масштабе имела место как литературное явление первого ряда. Других знаков, которые говорят о том же, найти трудно. Поэтому за Бродского будут цепляться как за человека, который сумел своей деятельностью вывести статус поэта в современном мире на ту высоту, которой, по мнению многих искренних ее служителей, она на деле и заслуживает.
Бродский помогает русской поэзии бороться за входящих, а уж судьба вошедших — другой вопрос. В идеале они, конечно, увидят в русской поэзии второй половины XX века целый ряд поэтов, которые дают не менее глубокую перспективу поэтического взгляда. Например, можно указать на несомненно принадлежащих к одной традиции Чухонцева и Гандлевского. Если нужно найти для Бродского абсолютных «других», то для меня — вот они. Это не варвары, их словом является даже их молчание, они пишут по паре-тройке стихотворений в год — может, слишком концентрированных и разных для любителей тиражировать манеру — но это не мешает им сегодня задавать тон в русской поэзии. Преодолеть школьное представление о том, что во второй половине XX века Бродский у нас один, важно уже затем, чтобы опять же оценить Бродского.
С.Г. Николаев. В КАФЕ «ТРИЕСТ» С ИОСИФОМ БРОДСКИМ, ИЛИ ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СКРЫТЫМ СМЫСЛАМ ОДНОГО АНГЛИЙСКОГО ТЕКСТА [2]
2
Статья ранее публиковалась в журнале: Toronto Slavic Quarterly. № 27, February 2009. URL:http://www.utoronto.ca/tsq/27/nikolaev27.shtml