Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проклятие Лермонтова
Шрифт:

И на устах его печать.

Среди их слова: „не вы ли гнали его свободный чудный дар“ означают безыменные письма, что совершенно доказывается вторыми двумя стихами:

И для потехи раздували

Чуть затаившийся пожар.

Стихи эти появились прежде многих, и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их его императорскому высочеству государю наследнику, и что он изъявил высокое свое одобрение. Успех этот радовал меня по любви к Лермонтову, а Лермонтову вскружил, так сказать, голову – из желания славы. Экземпляры стихов раздавались всем желающим, даже с прибавлением двенадцати стихов, содержащих в себе выходку противу лиц, не подлежащих русскому суду, – дипломатов <и> иностранцев, а происхождение их есть, как я убежден, следующее.

К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностию, невольно сделался его партизаном и, по врожденной пылкости, повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя и даже осыпали милостями и что затем об его строптивости мы не должны уже судить. Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, – и в особенности настаивал, что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи Гения, так есть Божий суд“.

Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор. Несколько времени это прибавление лежало без движения, потом по неосторожности объявлено об его существовании и дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него, что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры. Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковывать по желанию, но, сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывалась вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если б считала это нужным, и что государь император осыпал семейство Пушкина милостями, следовательно, дорожил им, – положили, что, стало быть, можно было бранить врагов Пушкина, оставили было идти дело так, как оно шло, но вскоре вовсе прекратили раздачу экземпляров с прибавлениями потому, что бабку его Арсеньеву и не знавшую ничего о прибавлении, начали беспокоить общие вопросы о ее внуке, и что она этого пожелала. Вот все, что по совести обязан я сказать об этом деле.

Обязанный дружбою и одолжениями Лермонтову и видя, что радость его очень велика от соображения, что он в 22 года от роду сделался всем известным, я с удовольствием слушал все приветствия, которыми осыпали его за экземпляры. Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло. Лермонтову, по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать, разве кроме славы. Я трудами и небольшим имением могу также жить не хуже моих родителей. Сверх того, оба мы русские душою и еще более верноподданные: вот еще доказательство, что Лермонтов неравнодушен к славе и чести своего государя».

Резюмируем сказанное. Раевский постарался свести все дело к желанию молодого поэта прославиться. Боясь, что Лермонтов покажет что-то другое, Раевский тут же написал к нему записку и попробовал передать через камердинера, приносившего поэту обед. Но записку перехватили, и дело завертелось усерднее. Это была уже попытка сговора. Впрочем, показания Лермонтова все равно отличались от объяснений Раевского:

«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, – они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее. Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной – защищать всякого невинно осуждаемого – зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать: на каких основаниях так громко они восстают против убитого? – мне отвечали, вероятно, чтобы придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. – Я удивился; надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но, тем не менее, я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, – некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные, невыгодные для него, слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, – ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может, еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием „Хаджи-абрек“, была мною помещена в «Библиотеке для чтения»; а драма «Маскарад», в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена. Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, – и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».

Как видим, основную вину Лермонтов брал на себя: писал, возмущенный слухами, и потому что обязан защищать всякого невинно осужденного, а когда слухи не прекратились – излил горечь сердечную на бумагу. Сначала он молчал про Раевского, потом, когда ему пообещали, что его другу ничего не будет, и пригрозили, в случае запирательства, разжаловать его в солдаты, он подумал, что бабушка этого не переживет, и назвал имя Раевского – что он списал стихи и, наверное, дал списать другим.

Лермонтов тяжело переживал, что его вынудили дать такое признание. Друг Раевский на это смотрел намного проще: «Я всегда был убежден, что Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу в Петербурге в 1837 г. Объяснения, которые Михаил Юрьевич был вынужден дать своим судьям, допрашивавшим о мнимых соучастниках в появлении стихов на смерть Пушкина, составлены им вовсе не в том тоне, чтобы сложить на меня какую-нибудь ответственность, и во всякое другое время не отозвались бы резко на ходе моей службы; но, к несчастию моему и Мишеля, я был тогда в странных отношениях к одному из служащих лиц… Когда Лермонтов произнес перед судом мое имя, служаки этим воспользовались, аттестовали меня непокорным и ходатайствовали об отдаче меня под военный суд, рассчитывая, вероятно, что во время суда я буду усерден и покорен, а покуда они приищут другого – способного человека. К счастию, ходатайство это не было уважено, а я просто без суда переведен на службу в губернию; записываю это для отнятия права упрекать память благородного Мишеля».

Действительно, для Раевского все закончилось ссылкой в Олонецкую губернию, где он увлекся собирательством местного фольклора и этнографическими изысканиями, а через год был и вовсе прощен. Для Лермонтова дело кончилось хуже: его не разжаловали в солдаты, но тем же чином перевели из лейб-гвардии в Нижегородский драгунский полк на Кавказ. Формально «тем же чином» не выглядело понижением, но при переходе из гвардии в армию было принято повышать переводимого на два чина, так что поэта «в некотором роде разжаловали». Вот так распорядилась судьба.

Видите, эта судьба давала шанс получить известность и не получить взысканий, но Лермонтов этот путь судьбы не выбрал – он должен был сказать все до конца. И, очевидно, пострадать за свои слова. В неумении вовремя остановиться, конечно, можно видеть и несносный характер, и тайны рока, и проклятие. Стихи он писал и радовался тому, что они стали известны, потому что другим способом не мог добраться до Дантеса. Другой способ – дуэль. Не будь Дантес под такой охраной, дело могло бы кончиться иначе: смертью одного из них. Судьба не дала шанса и на такое развитие событий. И Лермонтов бросил в лицо негодяям перчатку другого рода – разящие слова. Мог бы и не бросать и не показывать никому то, что излилось из оскорбленного сердца. Но если бы Лермонтов оказался благоразумным молодым человеком, то вряд ли стал бы поэтом такой силы и такой искренности, за что нами и любим. Когда душа требовала (а 29 января и 7 февраля она требовала), он не думал, как безопаснее, – он действовал.

Последствия были двух планов. Во-первых, имя никому не известного молодого человека запомнили. Конечно, практически для всех образованных людей он был пока что автором одного-единственного стихотворения. Во-вторых, он нажил себе непримиримых врагов, которых оскорбил заключительными строками, и среди них – самого императора. Николай видел лишь одно решение проблемы: ни в коем случае не делать из молодого офицера мученика (то есть никакой тюрьмы, ореол страдальца не нужен), а потому просто лишить его возможности бывать при дворе, то есть отправить «по казенной надобности» как можно дальше. «Как можно дальше и по казенной надобности» – это был Кавказ. Лейб-гвардия в боевых действиях участия не принимала. Отправить туда лейб-гвардейца в наказание можно было только разжаловав его в солдаты (но это – тоже ореол мученичества, потому и неприемлемый) или же простым переводом в действующую армию. Право, ничего предосудительного в таком переводе император не видел: Лермонтов – офицер и должен исполнять приказы, он принес присягу отечеству – вот пусть ему и послужит. Когда образумится, можно будет подумать и о возвращении в свой полк. А Дантеса, чтобы его не убил какой-нибудь другой защитник Пушкина, – немедленно выслать. Тогда получится очень правильная реакция двора: один безрассудный молодой человек покидает Россию навсегда, другой отправлен зарабатывать беспорочной службой право вернуться к прежней «легкой» жизни, которую, как оказалось, он не ценил.

Кавказ, отправка куда едва не свела Елизавету Алексеевну в могилу, оказался для Лермонтова, может быть, лучшим подарком судьбы. Он ведь столько думал и писал о Кавказе, где не был с 1825 года! Буквально бредил Кавказом, помещая туда чуть ли не всех своих героев. Ассоциировал себя с ними. Ненавидя холодную и душную атмосферу столицы, волею мысли перемещался в горную страну, географию которой передавал без ошибок. Писал о свободе, обращаясь то Измаил-беем, то Хаджи-абреком, живущим по законам души, а не по законодательству Российской империи. Оказаться там вновь, вернуться в места, где был счастлив ребенком, пройти дорогами Кавказа, пусть и по служебной надобности, пусть и в армейской форме, пусть и с опасностью умереть, – всяко это было лучше службы в Царском Селе. Кроме того, это были новые впечатления, новые знакомства, новый материал для будущих стихов и прозы. Любой толчок, приводивший жизнь в движение, тут же приводил в движение и творческий процесс. Посадили Лермонтова под арест – тут же потребовал, чтобы еду ему приносили в серой простой бумаге. Для чего? Сидя под арестом, писал стихи с помощью спички, сажи и вина. И все – хорошие. Он не умел писать «по столько-то строчек в день». Он писал порывами. А порывы возникают, когда что-то меняется. Ссылка – это была большая перемена. И потому плодотворная.

Поделиться с друзьями: