Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)
Шрифт:
"Сейчас, когда он в светлом дорожном костюме, в котором он казался толще, шел вразвалку, вихляя животиком и виляя задом, являвшим собой почти символ, беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на припудренный подбородок, где пудра держалась благодаря кольдкрему, на кончик носа, на черные-черные усы, никак не гармонировавшие с седеющей шевелюрой, разлагал то, что при свете искусственном создавало бы впечатление свежести и моложавости". (С 1075 / СГ 398)
Декаданс наружности (в свифтианской буквальности ее разложения на отдельные части), что выглядит тем же самым, что и демонстрация каждой из этих частей своей искусственности, раскрывается через хиазмическое отношение между объектом и обстоятельствами его наблюдения (поскольку то, что выглядит естественным в искусственном свете, выглядит искусственным в свете натуральном), которым наблюдающий высвобожден в восприятии из репрезентационных разломов, сформированных описанием.
Шарлю не только не одинок в своей само-мистификации в каждой из этих точек, но он вписан в текст, где каждая из них помещается в центр проблематизации. Что бы ни захотелось нам сказать о западной культуре модерна в целом, Пруст вряд ли будет главным экспонатом, если нам придет в голову демонстрировать - даже только для того, чтобы немедленно деконструировать - нормативные привилегии, например, мужского перед женским, большинства перед меньшинством, невинности перед инициацией, природности перед искусственностью, роста перед декадансом, здоровья перед болезнью, познания перед паранойей, или воли перед невольностью. Но опять, кажется, что это сама обстановка дестабилизации делает столь центральной и столь (для процесса чтения) драгоценной непрерывность фронтального ликования, с которым стеклянный чулан Шарлю выставлен пред голодные очи созерцателя витрин. Каждая этическая оценка, каждый аналитический вывод имеют собственную летучую барометрическую карьеру, и не в последнюю очередь - в своих включениях в фигуру Шарлю. Но отношения "кто кого видит" - и кто кого, таким образом, описывает и потребляет, - гарантированные неудержимой тайной Шарлю, позволяют ему сиять и слепить со своих неколебимых, почти неподвижных высот нерационализируемой репрезентационной функции.
Возьмем тот известный момент в "La Race maudite", когда рассказчик, спрятавшись, наблюдает за внезапным и тайным переглядыванием Шарлю и Жюпьена во дворе:
"Я хотел опять от него спрятаться, но не успел, да в этом и не было необходимости. Что же я увидел! В этом самом дворе, где они, конечно, до сих пор ни разу не встречались,.. барон, вдруг широко раскрыв глаза, которые он только что жмурил, устремил до странности пристальный взгляд на бывшего жилетника, стоявшего в дверях своего заведения, а тот, пригвожденный взглядом де Шарлю, пустивший корни в порог, как растение, любовался полнотой стареющего барона. Но еще удивительнее было вот что: как только де Шарлю изменил позу, Жюпьен, точно повинуясь закону некоего сокровенного искусства, точно так же изменил свою. Барон попытался сделать вид, будто эта встреча не произвела на него никакого впечатления, но сквозь притворное его равнодушие было заметно, что ему не хочется уходить: с фатоватым, небрежным и смешным видом[17] он разгуливал по двору и смотрел в пространство, стараясь обратить внимание Жюпьена на то, какие красивые у него глаза. А лицо Жюпьена утратило скромное и доброе выражение, которое я так хорошо знал; он - в полном соответствии с повадкой барона - задрал нос, [привлекательным образом] приосанился, с уморительной молодцеватостью подбоченился, выставил зад, кокетничал, как орхидея с ниспосланным ей самой судьбою шмелем. Я никогда не думал, что он может быть таким отталкивающим. ...
Нельзя сказать, чтобы эта сцена была просто комичной; в ее необычайности и, если хотите, естественности была своя красота, и красоты становилось все больше". (Cities 626-27 / СГ 21)
"Еще удивительнее", "смешной вид", "привлекательным образом", "уморительная молодцеватость", "такой отталкивающий", "не просто комичная". Ощущаемые почти что кожей ветерки отклика и побуждения в этом пассаже веют от самоуверенности - то есть, от явной произвольности, граничащей с самопротиворечивостью - с которой расставляются эти прилагательные, каждое из которых намекает на предполагаемое отношение аудитории ("удивительный", "смешной", "привлекательный", "уморительный", "отталкивающий", "комичный" всякий раз для кого-то еще), отношение, которому шпионящий рассказчик в свою очередь готов воздушно и вязко потакать, его использовать - или замещать. В той степени, в которой способность каждого ребенка выживать в мире может быть схематически представлена через ее неравномерное владение последовательностью прилагательных-предикатов (важной вехой на каждом этапе здесь будет способность сформулировать следующее: "Я совсем устала", "Х дерется", "Y умирает", "Z совсем тупой", "A и B ссорятся", "С прекрасна", "D пьян", "E беременна" [в английском языке все предикаты в этих конструкциях выражены прилагательными/причастиями - Прим. перев.]), так что расстановка прилагательных и создание правдоподобных групп прилагательных становятся символами привязанности к мирскому, рамочное описание гомосексуальной сцены юным-старым рассказчиком Пруста должно как дезориентировать, так и уверять читательницу в ей уже известном, дезориентировать почти в той же пропорции, в которой она уже находит сцену знакомой; ликвидация тех связок, по которым она, как обычно, пробралась сквозь эту сцену, выглядит также обретением всеописывающей рукой рассказчика уверенности.[18]
Однако читательница становится причастной произвольной описательной власти рассказчика, только уступая его сокрытию себя и разделяя его, его необъясняемые и непредсказуемые порывы желания и презрения по отношению к напряженно вопрошающей сцене распознания геев. Именно из этого позаимствованного убежища - чулана прилагательных - три абстрактных существительных ("emperiente d'une etrangete, ou si l'on veut d'un naturel, dont la beaute allait croissant" (Pleiade II: 605) ["в ее необычайности и, если хотите, естественности была своя красота, и красоты становилось все больше" (СГ 21)]) могут излучаться со своей почти оперной определенностью. Приговор un naturel [естественности], будучи, по всему судя, заранее определенной задачей этой самой "гомосексуальной" главы у Пруста (как бы обрамленной Вопросом Орхидеи), маркированная этими существительными интенсификация дзэноподобной самовольности рассказчика в атрибуции в то же время раскрывает привязанность и презрение к терминам, в которых вопрос гомосексуального желания может с некоего расстояния не менее чем ставиться. Позволить l'etrangete сравняться с le naturel, в конце концов, это не просто приравнять противоположности, - но запустить всю домино-цепочку пар, в каждую из которых впутана гей-проблематика особым, исторически обусловленным образом: естественное / неестественное, естественное / искусственное, привычное / незнакомое, обычное / редкое, прирожденное / привнесенное. Здесь bouleversement [мешанина] различных систематизаций, в которых, как предполагалось, в этой главе будет анализироваться и измеряться гомосексуальность, не обладает ровным счетом никакой властью вмешаться в арию, что продолжает распеваться в точно той же тональности и на тех же нотах еще две страницы.[19] Было бы преуменьшением сказать, что когерентность аналитических категорий здесь подчинена непрерывности их высказывания; скорее полномочное позиционирование самого процесса высказывания обеспечивается той безапелляционностью, с которой этими категориями на наших глазах пренебрегают. "Dont la beaute allait croissant": чего на самом деле все больше и больше в этих предложениях, и что нас таким образом заставляют потребить (и мы потребляем) как красоту, - это не внутреннее качество Шарлю, Жюпьена или их встречи, но нарастающая, длящаяся, неистощимо впечатляющая художественная сила и убежденность описательного права рассказчика - права за их счет. Фактически, легко можно показать, как каждая аналитическая или этическая категория, на протяжении A la recherche применяемая к гомосексуальности де Шарлю, в каком-нибудь другом месте эпопеи ниспровергается или сталкивается со своей прямой противоположностью. Что эти разрастающиеся, пролиферирующие категории и особенно неотъемлемые противоречия в них действительно неослабевающе поддерживают, - это учреждение спектакля гомосексуального чулана как главной гарантии риторической общности, гарантии власти - власти кого-то еще - над дискурсивной территорией миросотворения, широко раскинувшейся за служащим всего лишь предлогом вопросом гомосексуального.
* * *
Действенность Шарлю для эпопеи как целого столь сильно зависит от представления Прустом спектакля чулана как истины гомосексуального, и это выполнено со столь очевидной полнотой, что одной из наиболее сложных проблем чтения Пруста становится нахождение такого пространства в этом Шарлю-ориентированном мире, где другие гомосексуальные желания в книге можно хотя бы сделать видимыми. И особенно пытаться поместить окружающий рассказчика и Альбертину эрос в какой-то бинокулярный фокус с представлением в эпопее Шарлю - непосильно трудная задача. Но этой непосильности есть простое объяснение: эти два эротических локуса столь упорно несопоставимы в точности в их отношении к видимости как таковой. Вероятно, чулан Шарлю спектаклеризуется таким образом, чтобы эротика, окружающая Альбертину (и, так сказать, окружающая рассказчика) могла продолжать сопротивляться визуализации; именно из того зачаточного пространства, что позже захватит Альбертину, обеспечивая привилегию этого пространства быть неподвластным взгляду, рассказчик занимается постановкой представления Шарлю; именно вокруг перцептуальной оси, связывающей чулан наблюдаемый с чуланом обитаемым обретает форму дискурс о мире.
Это достаточно простой способ сформулировать, в чем сложность, и, я думаю, это нужно сделать; но если бы все было настолько просто, со сложностью было бы легко справиться аналитически. Однако сложность видимости реализует себя по всем каналам тех обширных и неподатливых некогерентностей в гомо / гетеросексуальном определении и гендерном определении, что укрепились на кризисе дискурса сексуальности на рубеже веков.
Начнем с того, что, в то время как спектакль Шарлю совершенно неприкрыто - спектакль чулана с затаившимся в его предполагаемой глубине любопытно бездеятельным гомосексуалом, с другой стороны хорошо известно, как трудно отыскать гомосексуала в неустойчивой, колышущейся приватности, окружающей Альбертину. При всем разнообразии интерпретативных стратегий в них, невозможно читать посвященные Альбертине тома, не находя где-то однополого желания; и в то же время эта особенность желания - в сюжете Альбертины - примечательным образом отказывается оставаться зафиксированной за единственным типом персонажа, за единственным персонажем, или даже за единственным онтологическим уровнем текста. Поскольку рассказчик (мужчина) одержим интерпретацией Альбертины (женщины), которая, в свою очередь, имеет, или имела, или могла бы иметь сексуальные связи со многими другими женщинами, мы могли бы ожидать, что рассказчик воспользуется при "объяснении" или "понимании" ее всеми теми idees recues [общепринятыми идеями] об экзотическом субъекте извращения вообще, и Гоморре в частности, что были столь трудолюбиво сконструированы им в "La Race maudite". Однако этого почти никогда не происходит. На Альбертину обрушивается со всей неудержимой силой чудовищное усиление интерпретативного давления, и она подпадает не под категорию "извращенки", но под категорию "возлюбленного объекта" или, если это слово может служить здесь синонимом, просто "женщины".[20] И, разумеется, тогда как "извращенец" у Пруста определен как такое существо, по отношению к которому все остальные в мире потенциально эпистемологически привилегированы - и причем привилегированы абсолютно, "возлюбленный объект" и "женщина" определяются, наоборот, полным параличом власти познания их со стороны одного человека, любящего, того, кто в этом больше всего нуждается. Шарлю, образцовый "извращенец", почти не представлен как объект любви в прустианском смысле - хотя, как мы отметили, он любим, любим Жюпьеном, чье аномально совершенное понимание своего возлюбленного, возможно, чем-то обязано сверхотчетливости Шарлю-как-Образцового-Извращенца. А вот Морель, который-то и является объектом Шарлю в прустианском смысле, не представлен как извращенец (и потому может оказаться действительно непостижимым). Только для принцессы Германтской Шарлю является классическим объектом, т.е. тем, по отношению к которому она может быть, в существенных аспектах, слепа. Но слепа она вовсе не к его гомосексуальности; исключение она составляет только в том, что не считает его отношение к его сексуальности унизительным спектаклем, и потому оказывается в эпопее смертельно перед ним уязвимой. (Отметим, однако, что "быть смертельно уязвимым", по Прусту, означает просто "любить"; ее уязвимость не исключительна ничем - только объектом, который она избрала.)
Итак, в то время как Шарлю, любящий мужчин, описывается как типичный представитель "извращенцев" как вида, Альбертина, любящая женщин, навряд ли на этом основании подпадет под определенную таксономическую рубрику; похоже на то, что в Альбертине и Шарлю сосуществуют во взаимной анахронической слепоте две последовательные стадии гомосексуального определения, премедикализационное - однополых актов, и постмедикализационное гомосексуальных типов. Или иначе - для некоторых читателей Альбертина может выглядеть воплощением утопической реализации универсализующего подхода к гомо / гетеросексуальному определению, тогда как несравненный Шарлю (то есть несравнимый с Альбертиной) дистопически воплощает миноритизующий подход.
Но, возможно, не к "самой" Альбертине или ее подружкам - в клубке взаимоотношений, ее окружающих - нужно обращаться в первую очередь, отыскивая фигуру гомосексуала. Как указывает Риверс, шквал перечтений, поднявшихся после 1949 года и основанных на предположении, что Альбертина "на самом деле была" мужчиной - т. е. [как персонаж] она базировалась, согласно намекам Пруста в общении с Жидом и другими, на портрете шофера Пруста, Альфреда Агостинелли, или какого-то другого мужчины - перечтений пусть вульгаризующих, путаных и гомофобных, пусть непохожих на литературную критику или неприемлемых в своих предпосылках о письме и любви, но все же этот шквал столь мощно отреагировал на множество безошибочных провокаций текста, что возможность прочтений Альбертины "как" мужчины - а в каком именно смысле, каждый раз уточнялось по-разному - эта возможность привилась и сейчас как минимум неотъемлемо присутствует в наборе допускаемых текстом интерпретаций.[21] Однако в той степени, в которой Альбертина - это мужчина, вопрос, остающийся без ответа, заключается не столько в том, почему он [Альбертина] не подпадает под таксономическую рубрику "извращенца", сколько в том, почему не подпадает под нее мужчина-рассказчик, который его алчет, - а он-то и не подпадает. Но вместе с этой возможностью "транспозиций" немало других противоречий также выходит на поверхность. Например, если Альбертина и рассказчик одного гендера, то должны ли предполагаемые "внешние" любови Альбертины, которые маниакально воображаются рассказчиком как воображаемо ему недоступные, любови, удерживающие за их любовным объектом женский гендер, должны ли они тогда транспонироваться по ориентации в гетеросексуальные желания? Или же, удерживая трансгрессивную однополую ориентацию, они должны сменить гендер своего любовного объекта и транспонироваться в мужские гомосексуальные желания? Или же, в рамках гомосексуальности, после всего этого не становится ли гетеросексуальная ориентация более трансгрессивной? Или - как говорит "народ Долины"[22] что?
Итак, и весь спектр противоречий вокруг гомо / гетеросексуального определения, и его пересечение со всем спектром противоречий вокруг гендерного определения, все это задействуется - в той степени, в которой не поддается проблематизации - в сюжетной линии Альбертины и в ее несопоставимости с представлением Шарлю. Вдобавок вопрос о гендере здесь сам по себе опутан противоречиями. Разумеется, ни на чем в изображении Шарлю не сделан упор больший, чем на том моменте, что его желание к мужчинам есть с необходимостью результат сексуального извращения, плененности и сокрытости истинного женского "я" за его обманчиво, и даже камуфляжно маскулинным фасадом. Как мы уже говорили, эта модель требует приписывания каждому человеку его "истинного" внутреннего гендера, и разделения людей на гетерогендерные пары согласно их "истинным" гендерам. Мы показали, как настояние нарратива на таком "извращенном" прочтении гомосексуального желания перекрывает даже примечательные примеры головокружительной путаницы и очевидных нарушений в тех разделах, которые, группируясь вокруг фигуры Шарлю, претендуют на роль определяющих представлений гомосексуальности как феномена. И тем более странно, что в посвященных Альбертине томах, наполненных непомерно раздутыми медитациями на тему того, что эта женщина могла чувствовать к другим женщинам и что с ними проигрывать (или же, в транспонированном прочтении, что этот мужчина мог чувствовать к мужчине-рассказчику и другим мужчинам и что проигрывать с ними), эта цепочка умозаключений или потенциальных улик практически выпадает. Потому ли, что, в некотором онтологически ином смысле, "Альбертина" "глубоко внутри" "на самом деле" "есть" мужчина, которого нам столь редко представляют с помощью языка, что пытается объяснить сексуальность Альбертины, утверждая, что на самом деле, глубоко внутри, она мужчина? Но подобные транссексуальные объяснения не применяются ни к рассказчику, ни - сколь-нибудь часто - к Андре, Эстер, Леа, прачкам и продавщицам, с которыми связана - или предполагается, что связана - Альбертина. Где бы в водовороте вокруг Альбертины ни разыскивалась однополая сексуальность, приписывание "истинного" "внутреннего" гетерогендера не является существенной частью этого процесса восприятия. Или, может быть, лучше сказать, что стремительное размывание и растворение в этом водовороте объектов восприятия требует забвения метафоры "извращения", чье удержание столь долго было предметом тщательной и очень трудоемкой работы. Вместо нее, хотя и вне сравнения с ней, видимо, возникает гендерно-сепарационный акцент на женских связях Альбертины с женщинами и не как переходящими границы гендера, и не как застывшими на границе между гендерами, женщинами не омужествляемыми - женщинами в самом их лесбийстве, в самой сущности женского - определенно зафиксированными в самом центре женственности. Действительно, если и могут эти две версии гомосексуального желания иметь что-то общее, так только асимметричный список женственностей: Шарлю феминизируется его гомосексуальным желанием, но так же, в той степени, в которой гендер вообще задействован в ее сексуальности, Альбертина еще чаще феминизируется желаниями своими.[23]
Если гомосексуальность, привязанная к фигуре Шарлю, и гомосексуальность, рассеянная в окрестности Альбертины, не могут одновременно сопоставляться ни в каком непротиворечивом прочтении сексуальной ли ориентации, гендера ли, остается только рассчитывать на то, что практика однополых сексуальных актов покажет путь их описания в некоторой конгруэнтности одна другой. В конце концов, именно через акты - и акты, не определяемые ни структурой личности, ни в обязательном порядке гендером исполнявших их людей - категория "содомии" определялась в предсовременной Европе и до сих пор определяется в предсовременном штате Джорджия. Но даже отклассифицированные по сексуальным актам, Шарлю и Альбертина, похоже, упорствуют во взаимной несопоставимости, хотя, вероятно, только в такой классификации какой-либо вразумительный нарратив изменения может быть различим. Мы уже отмечали "derriere presque simbolique", выставляемый Шарлю. Ский, фантазирующий о том, что предпочтения Шарлю могут повернуть поезд назад, и Жюпьен, вознамерившийся за ним приударить (что прошло успешно), с помощью "различных не слишком утонченных замечаний вроде "Vous avez un gros petard"" (С 632; Pleiade II: 610; СГ 25 [у Любимова иначе - Прим. перев.]), по-видимому, согласны с рассказчиком, уверенно атрибутирующим Шарлю пассивную [receptive] анальную сексуальность, что чересчур точно рифмуется с "истиной" его укрытой глубоко внутри женственности, а также с последующей трактовкой его сексуальности как вырождающейся в мазохизм, что, как оказывается при таком подходе, с самого начала был ее скрытой сущностью. (Здесь позвольте мне остановиться на мгновение, чтобы слегка просветить приятелей-англофонов: если вы один из тех, для кого французский - это греческий, и если ваш доступ к Прусту долгие годы зависит от Скотта Монкриеффа, вы, возможно, не распознали "Vous avez un gros petard", загадочно им переведенное как "Ну разве не пошляк!" (Cities, 9). Вас ожидают и другие подобные сюрпризы.)