Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)
Шрифт:
Но труднее сказать, в чем же заключается этот эффект истины у Пруста. Все парадоксы понимаемой более традиционно vraisemblance [правдоподобности] здесь особенно обостряются: молекулярно, таких отдельных утверждений в самой книге или выводимых из нее, которые бы имело смысл рассматривать как истинные, относительно немного; и даже на уровне молярном утверждения, или "оценки", или "отношения" (эротический или политический пессимизм, например), которые можно из Пруста извлечь, не обязательно кажутся истинными, допустим, мне, которой тем не менее "Пруст" кажется "истинным". Просто и классически можно сказать, что когерентность и достоверность произведения, ее vraisemblance в обычных смыслах зависит от внутреннего структурирования материала и кодов, что только как отношение, как структура может интегрироваться с реляционными структурами "реальности" или на них проверяться, "реальности", что окружает произведение, прослаивает его и тем самым его конституирует (а произведение конституирует "реальность"). Однако эффект истины, который описываю я, не касается вопросов когерентности и достоверности произведения. Он касается использования литературного произведения, его (выражаясь сурово) экспроприабельности для читателей, его (выражаясь согласно другому словарю, торжественно) потенциала наделения их новыми возможностями.
Поскольку, несомненно, та автобиографическая притча о "годах чтения Пруста", которую я привела абзацем выше, представляет как затянувшийся пример злоупотребления текстом, так и историю о новых возможностях (empowerment).[34] Ценность, если вернуться к этому примеру, практической мудрости, поучительности книги в управлении сердечными делами должна, очевидно, зависеть от читательской готовности подписаться под ее неколебимым эротическим пессимизмом. Это здравое "должна" годами скрывало от меня очень простой факт обо мне самой: мой собственный эротический оптимизм, будь то в смысле жизнерадостности моего темперамента, будь то в смысле когнитивном, эротический оптимизм какой угодно, кроме теоретического. Но ни до, ни после того, как этот оптимизм был все же мною распознан и признан, мне не казалось, как то и "должно" было случиться, что он, в конце концов, абсолютно противоречит всякому прустианизированию. Зато очевидным стало разнообразие техник "вероломства" или творческого перемешивания ярлыков, посредством которого пессимистические эвристики желания тихой сапой впрягаются в ярмо сангвинических манипулятивных проектов, или удручающие эротические формулы мощно воспроизводятся с единственной крошечной модификацией своей единичной и загадочной неприменимости, и всегда в первом лице. (Кстати, читатель, не обладающий врожденным даром к этим техникам, может поучиться им у бесконечно бесчестного главного персонажа "Поисков утраченного времени".) И если злоупотребление текстом и этические двусмысленности не препятствуют такому отношению к Прусту в то же время действительно выводить читателя на новые возможности, еще менее препятствует этому известное двойное значение "новых возможностей" ("empowerment") индивидуума в социальной системе, неизбежно включающих в себя также ее подчинение циркуляторной экономии власти; встроиться в эту циркуляцию, обладая несколькими дополнительными квантами позаимствованной энергии ("Пруст") и предрасположенностью к путешествиям - это всегда шанс, достаточно постоянный, ощутить свою власть. И вовсе не обязательно, что последствия этой иллюзии или ее деструкции не будут достаточно устойчивыми или разрушительными для того, чтобы фактически, хотя и непредсказуемо, изменить маршруты потоков и распределений.
Я думаю, я не единственный читатель, на кого Пруст оказал почти дискомфортно энергетизирующее воздействие, которое трудно объяснить на каких-то чисто кошерных основаниях. Я принуждена любопытствовать, что же происходит, когда мы как читатели Пруста формируем для собственного пользования объяснение мира (ознаменованного этим романным миром), структурированное вокруг театрализации чулана-изображенного-как-спектакль ради сохранения приватности чьего-то чулана-заслоненного-как-точка-зрения. Мы уже видели, насколько сильно ощущения творчества и власти вовлечены в читательскую идентификацию с производимым рассказчиком скрытым, винительным выстраиванием чулана другого. Однако наша собственная придающая власти попытка вновь столкнуть два чулана друг с другом как симметричные объекты нашего анализа, разве ее об-винительная сила меньше? В какой степени мы сами, принимая такой подход, черпаем себе прибавочную стоимость интерпретативных энергий из гомофобического общего места, что относит давление гетеросексистских норм - безапелляционно и дважды убийственно - на счет самого гомосексуала?
И кроме того, как мы отмечали, это целиком гомосексуальный опыт обнаруживать, что гомофобная фигура у власти как-то диспропорционально похожа, пожалуй, на гомосексуала в чулане. Этот факт, если это факт, или это впечатление, - вещь слишком важная и слишком легко используемая превратно, чтобы обсуждать ее второпях. Как сила такого впечатления, так и его пригодность для злоупотреблений были очевидны в ядовитых комментариях в прессе по поводу недавней смерти ядовитого Роя Кона.[35] Смерть Роя Кона вновь вызвала к жизни бесконечные спекуляции на тему того, что многие главные фигуры, стоявшие за травлей гомосексуалов в 1950-х, в годы антикоммунистской паранойи маккартизма (Кон, МакКарти, Дж. Дэвид Шайн, Дж. Эдгар Хувер), возможно, сами были "активно практикующими" гомосексуалами. "Нью Йорк Таймс" в длинном некрологе на смерть Кона отмечала:
"Перепахивая расследования Государственного Департамента и "Голоса Америки", безустанно вынюхивая коммунистов или симпатизирующих им, г-н. Кон, г-н. Шайн и сенатор МакКарти, все в то время холостяки, сами оказались мишенью того, что некоторые называли "обратным маккартизмом". Были и сопровождающиеся хихиканьем намеки на то, что они гомосексуалы, и открытые атаки, как та, что предприняла драматург Лилиан Хеллман, назвавшая их "Бонни, Бонни и Клайд"".[36]
Интересный вопрос - откуда именно разносится хихиканье в некрологе, посвященном тому, кто в заголовке на первой странице назван "пламенным адвокатом", а на внутренней "пламенеющим адвокатом" - почему бы не сказать "пылкий" и на этом остановиться?
– ; в некрологе, скучно описывающем, как "его родители, особенно его мать, горячо любили свое единственное дитя", а также "его кабинет, украшенный внушительной коллекцией чучел"; в некрологе, чей ритм останавливается неторопливо перекусить его постоянными отказами признать, что он болен СПИДом, с любовью приготовленными вкупе с тем откровением, что он от СПИДа умер, не касаясь проблем с конфиденциальностью со стороны государства, решающе важных для десятков тысяч гомосексуалов и прочих, проблем, вызванных полуофициальными утечками из якобы секретных донесений при его жизни; в некрологе, чью гомофобную кульминацию позволено пропеть не голосом "Таймс", решившей ее воспроизвести, но женским голосом ультралевой жертвы маккартизма, вместе с которой Кон теперь может представляться вошедшей в роль судьи "Таймс" вовлеченным в симметричную (""обратный маккартизм"") ожесточенную перебранку со взаимным выдиранием волос. Так же, как черный антисемитизм и еврейский расизм - это любимые объекты шумихи и возмущения в прессе, поскольку они помогают прикрыть привилегии белых протестантов и позволить этим привилегиям функционировать в обычном режиме, так и разоблачение гомофобного давления, оказываемого скрытыми в чулане гомосексуалами, с изумительно сладким вкусом растворяется во рту предположительно строго гетеросексуальной публики.
Однако воодушевлять такое разоблачение может людей и не только гетеросексуально-идентифицированных или патентовано гомофобных. То, на что в 1903 ссылался Научно-Гуманитарный Комитет Магнуса Хиршфельда, "часто рекомендуемый "путь по трупам"" - "донос на гомосексуалов, занимающих высокое положение в обществе", как поясняет Джеймс Стейкли, - это тактика, чей потенциал, а иногда и реализация, пленяет гей-движение с самого его начала.[37] От стремления Хиршфельда и Адольфа Бранда свидетельствовать, что принц и канцлер были людьми "гомосексуальной ориентации", в том деле Эйленбурга 1907-9 гг., что так гальванизировало Пруста,[38] через появление Хиршфельда в качестве свидетеля-эксперта на процессе 1924 года над полицейским информатором и массовым убийцей Фрицем Хаарманном,[39] и до традиционного геевского эпитета "Алисо-голубое платье"[40] для полицейских и особенно вице-полицейских, до недавнего удовольствия от информации о причине смерти Терри Долана, вундеркинда Новых Правых, до тонизирующей враждебности, с которой, например, гей-журналист Бойд МакДональд пишет о сексуальности таких порочных людей, как Уильям Ф. Бакли Мл.,[41] - в разное время и по разным причинам, но гомосексуалам казалось, что артикулирование предполагаемых гомосексуальных секретов мужчин у власти, зачастую гомофобов, обладает каким-то освободительным потенциалом. Это выборочное оглашение тайн, умолчание о которых структурирует иерархическое давление, может быть трагически неверным ходом для гей-политиков, как это было с вмешательством в дела Эйленберга и Хаарманна. Это ход всегда чрезвычайно неустойчивый, зависящий от того, насколько срабатывает удар полемической силы по фобической оценке гомосексуального выбора (и уступке гетеросексуальной свободе действий), что лежат в основании культуры (но которым говорящий не подвластен). И все же, там, где эта гомофобия всего окружения выглядит, как она действительно может выглядеть, и основой, и утком полагания себя в средоточеньи самых важных артерий культуры, конструирование такого вмешательства, чья сила от этой гомофобии не должна бы зависеть, может выглядеть задачей невозможной или невозможно изолирующей; в то время как от энергии и сообщества, что обретаются, как кажется, вследствие вплетения этих омытых гомофобией нитей в собственную дискурсивную материю, невозможно решиться отказаться, если вообще можно сказать, что их использование необязательно.
Шарлю привычно прётся от называния вещей своими именами:
""Я хорошо знал Константина Греческого в ту пору, когда он был диадохом, - он был просто прелесть. Я всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В самом лучшем смысле, разумеется. Принцесса Христина распространялась об этом открыто, но она злючка. Что до царя Болгарии, то это просто плут, у него на лбу написано, но он умен замечательный человек. Он меня очень любил".
Г-н де Шарлю был необычайно обаятелен, но становился просто невыносим, когда обращался к подобным темам. Он привносил в эти рассказы довольство, раздражающее в больном, постоянно бравирующем своим добрым здравием. И я часто думал, что в пригородном бальбекском поезде верные, столь желавшие услышать признания, от которых он уклонялся, по-видимому, не смогли спокойно вынести этого своего рода маниакального, болезненного хвастовства, с трудом переводя дух, словно в комнате больного или глядя на морфиниста, доставшего свой шприц, так что именно они положили конец тайнам, которые представлялись им захватывающими. ... Так столь величественный, благородный барон расплывался в дебильной улыбке, высказывая что-нибудь в таком роде: "так как имеются основательные подозрения насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, это могло стать еще одной причиной, из-за которой Фердинанд стал на сторону 'жестоких империй'. В конце концов, это так понятно, ведь к сестре принято относиться снисходительно, ни в чем ей не отказывать"". (Т 813-14; В 96-97)
Но не только Шарлю называет вещи своими именами. Нет ничего очевиднее того, что рассказчик, маниакально диагностирующий у себя эту и другие привычки, называя Шарлю его именем и многих, многих других - их именами, получает доступ к неисчерпаемому, и даже возрастающему изобилию энергии и художественных мотивов. В итоге, открыто, и десятилетие за десятилетием все менее открыто, читатели-геи формировали неустойчивый, конфликтный и феноменально живучий союз с читателями-натуралами и откровенными гомофобами, соучаствуя как в многоуровневой шантажно-гомосексуальной идентификации в эпопее, так и в еще более потенциально гомофобной шантажно-гомосексуальной идентификации эпопеи. Сегодня, с ветшающим вдвовьим наследством миноритизующих и универсализующих тропов мужского сексуального определения, мы должны не предполагать, но знать, что в каждом из чуланов, выстраивающих современный режим чулана и выстроенных им, ждет своего освобождения гомосексуальный мужчина; но и что энергия их строительства и эксплуатации продолжает маркироваться вопросом гомосексуальности, никогда по сей день не терявшего своих гомофобных импульсов.
* * *
Если бы распространение концентрическими волнами того, что все-таки является сущностно присущим Шарлю пониманием мира, составленным из гомофобного гомосексуального признания, было единственным законом A la recherche, это была бы сильная книга, но не та, которая есть. Столь много других, некоторым образом даже более наэлектризованных нитей смысла сплетены вокруг знаменательной жилы сексуального субъекта. В частности, паттерн исключения и освобождения, проективная поэтика, которой власть зрителя выстраивается через чрезвычайно летучую категоризацию того, что попадает в неустойчивый кадр как объекты зрения, структурирует исполнение книгой [тем] класса и призвания художника (так же, - что еще более очевидно, - как и определения еврейства). Позвольте рассказать вам, почему я столь долго не подходила к этой плюрализации субъекта эпопеи, и даже сейчас едва лишь упоминаю об этом, и то с серьезными опасениями. Из некоторого опыта общения с людьми по этому и схожим вопросам я знаю, насколько хорошо накатан в современной критической практике, и особенно критической практике гетеросексуальных читателей, лыжный спуск от некоторой специфичности дискурса вокруг гей-проблематики и гомофобии, через моментально специфичную плюрализацию этих проблем, к - со вздохом облегчения и на высокой скорости конечному пункту магнетического, почти религиозно сверхъестественного настояния на значимой "неразрешимости" или "бесконечной плюральности" "различия", на чьих широких и темных просторах машинерия гетеросексистской презумпции и гомофобной проекции уж всегда получит - необнаруженная достаточное для раскочегаривания время. Номинально плюралистическое прочтение часто становится исполнением в отношении Пруста ритуала упрятывания номеров "Новостей гей-сообщества" и отсылания любовника в библиотеку перед тем, как Мама вернется к полднику: это может просто де-геизовать эпопею. Так что я должна подчеркнуть, что, например, даже чрезвычайные привилегии, которыми в A la recherche наделена конкретная версия авторского призвания, - между прочим, одна из тех вещей в эпопее, что позволяет ее захватывающей поэтике освобождения внедряться столь глубоко в сознание юного автора-женщины, для которой мужская гомосексуальная паника ни в каком очевидном смысле не входит в число актуальных проблем выстраивания себя - даже эта версия авторского призвания (во всем ее богатстве напряжения ей современных нестабильностей секретности / разоблачения, приватного / публичного, маскулинного / феминного, большинства / меньшинства, невинности / инициации, естественного / искусственного, роста / декаданса, обходительности / провинциальности, здоровья / болезни, тождественного / различного, познания / паранойи, искренности / сентиментальности, произвольности / зависимости) в своих терминах и структуре столь интимно маркирована спецификой сексуального кризиса на рубеже веков, что воображать свободную подвижность этих терминов или бесконечное количество не-гомосексуально-маркированных им альтернатив - это уже само по себе фобическая форма восприятия.
Однако, возможно, я и могу жестами показать другой, хотя и не альтернативный, угол чтения, под которым можно взглянуть на эпопею.[42] Он связан с постановкой специфичности мужского гомо / гетеросексуального кризиса, что так оживляет книгу, в несколько более прямое отношение со специфичностью - не читателя-мужчины или мужски идентифицированного, кто может потреблять ее через прямую, миметическую цепь квази-фобического само-выстраивания, - но читателя-женщины или женски идентифицированного, чей статус потребителя должен маркироваться особенным отличием. Я бы хотела показать, что в некотором смысле читатель-женщина как раз и есть тот потребитель A la recherche, которому эпопея предназначена: не в качестве просто читателя-женщины, но в качестве именно того, кто находится в позиции матери, матери рассказчика или автора. Если A la recherche основополагающий текст в наиболее интригующем из всех жанров, история раскрытия [coming-out, самораскрытия гомосексуала - Прим. перев.], которая не раскрывается, сберегаются этой упорной прозрачностью, или прозрачным упорством, два следующих различных эффекта. Первый, как мы видели, - это неисчерпаемая свежесть высокозаразных энергий мужской параноидной театрализации мужского чулана. Однако вторая вещь, сохраняемая в незавершенной адресации фигуре матери, - это атрибуция чрезвычайной или даже наивысшей власти аудитору, который в то же время определяется как человек, который не может знать.
Разве не матери адресованы и завет самораскрытия гомосексуала, и постоянное избегание этого самораскрытия? И разве не подобная сцена дает неизменную силу этому тропу эпопеи, "профанации матери"? То, что эта женщина, с любовью и страхом исследующая нарратора и нарратив, не может знать - это и аналитическое умозаключение (она никогда не действует так, как будто знает, да и вообще, как она могла бы знать?), и пустой императив - она не должна знать. Легко вообразить, как подсказывают два ранних рассказа Пруста, что либо гомосексуальное признание убило бы признающегося (как в "Avant la Nuit"), либо обнаружение скрытой сексуальности убило бы саму мать (как в "La Confession d'une jeune fille").[43] Смысл противоречивого анализа или императива - "Она должна знать" - по-видимому, приводит нарративный импульс к не должна в A la recherche; но самым поразительным противовесом, если это противовес, абсолютной неосведомленности, всегда приписываемой (или предписываемой) матери, служит приписываемая ей абсолютность ее власти над якобы непостижимым сыном. В результате мать обладает властью, над применением которой у нее нет когнитивного контроля.