ЖАНРЫ

Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие
Шрифт:

Аксаков, с обычной своей жестикуляцией, говорил с невысоким, еще моложавым человеком с характерным, энергичным лицом, одетым совершенно необыкновенно. Он был во фраке, но в черном галстуке и на шее, на широкой ленте, висел Георгиевский крест. Все в зале знали, кто это такой; его изображение несколько лет тому назад виднелось в Москве во всех витринах магазинов, на лубочных картинах, на коробках конфет, на леденцах. Это был генерал Черняев – один из самых замечательных и талантливых мировых скитальцев наших, о которых писал Тургенев и о которых Достоевский говорил в своей речи, что они прошли мимо, не исполнив того, что им было предназначено судьбою. М. Г. Черняев – завоеватель Туркестана, взявший приступом Ташкент, на свой риск и страх, вопреки распоряжению начальства и сам первый вскочивший на вал в тот же день вечером, хорошо понимая Восток, всего с двумя казаками, среди изумленного населения, проехавший через весь город в туземную баню, будто находился среди мирных соотечественников, уже тогда стяжал себе легендарную славу. Потом – герой сербского восстания: я сам видел, как тысячами народ бежал за ним по Театральной площади в Москве, когда он возвращался из Сербии. Аксаков тогда приветствовал его стихотворением, начинавшимся так:

Архистратиг Славянской рати,Безукоризненный герой!

М. Г. Черняев много раз был в отставке; был нотариусом в Москве, издавал «Русский мир» в Петербурге; в дни пушкинских торжеств он жил в Москве и был сотрудником аксаковской «Руси».

Рядом за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания – чего еще никто не знал – Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный.

Я близко видел его накануне; он заезжал к моему отцу по поводу печатавшейся тогда в «Русском вестнике» последней части «Карамазовых». Отец мой – тогда профессор Московского университета (1854–1882) – был в то же время редактором (с 1863 по 1882, до переезда в Петербург) издаваемого М. Н. Катковым «Русского вестника», в котором были напечатаны почти все главнейшие произведения Достоевского («Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»). Помню, как накануне, уходя от отца, Достоевский торопливо говорил ему: «Мне надо скорее к себе в Лоскутную, надо еще позаняться; я завтра читаю».

До этого я видел Достоевского зимою 1880 года. Он приезжал из Петербурга и у нас обедал. Тогда же на обеде были: Б. М. Маркевич – тоже из Петербурга – автор «Четверти века назад», внешне полная противоположность Достоевскому, человек необыкновенно изящной внешности и утонченного обращения; П. И. Мельников (Андрей Печерский), М. Н. Катков, К. Н. Леонтьев и кто-то из профессоров.

За обедом Достоевский говорил мало и неохотно. Мы с «Энтузиастом», с конца стола, всё время наблюдали за ним. Но он оживился, когда заговорили о «Братьях Карамазовых», которые тогда печатались. Маркевич говорил очень интересно и красиво, постоянно вскидывая лорнет и обводя им присутствовавших, он чрезвычайно тактично рассказывал о том громадном впечатлении, которое произвела в петербургских «сферах» повесть о «Великом Инквизиторе» (как в светских, так и в духовных). Многое из обмена мыслей по этому поводу я тогда не понял. Говорили главным образом Катков и сам Достоевский, но я припоминаю, что из разговора (насколько я понял) выяснилось, что сперва, в рукописи у Достоевского, всё то, что говорит Великий Инквизитор о чуде, тайне и авторитете, могло быть отнесено вообще к христианству, но Катков убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить фразу: «Мы взяли Рим и меч кесаря»; таким образом, не было сомнения, что дело идет исключительно о католичестве. Помню при этом, Достоевский отстаивал правильность основной идеи Великого Инквизитора о необходимости приспособить высокие истины христианства к разумению обыденных людей. Другие собеседники шли дальше, видя в этом приспособлении подвиги и заслуги отцов Церкви. Приводился пример: что может быть лучше для измученной души человека, потерявшего своего близкого, чем православная панихида с ее необыкновенными, примиряющими со смертью, окутанными тайною словами? А между тем Христос прямо сказал: предоставьте мертвым погребать мертвецов…

Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то, что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его я помню ясно.

На описываемом собрании 8 июня читавший листки свои Достоевский казался очень угрюмым и озабоченным. Вспоминаю еще подробность, небезынтересную для последующего. В Москве, даже в зале, много говорили о невозможных отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить Достоевскому, что тот его так зло осмеял в «Бесах». Распорядители были в отчаянии, и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы они не встретились. Однако на рауте, в Думе, приключился такой случай. Григорович, ведя Тургенева под руку, вошел в гостиную, где мрачно стоял Достоевский. Заметив Тургенева, он сейчас же обернулся спиной и стал смотреть в окно. Григорович засуетился и потянул Тургенева в другую комнату, говоря: «Пойдем, я покажу тебе здесь одну замечательную статую». – «Ну, если та такая же, как эта, – ответил Тургенев, указывая на Достоевского, – то, пожалуйста, уволь».

За Достоевским на эстраде Дворянского собрания сидел веселый и улыбающийся, с чисто русским лицом, окладистою бородою, с виду совершенный купец-тысячник, Павел Иванович Мельников. Далее – целый ряд лиц: А. А. Краевский, издатель «Голоса», приехавший с какими-то полномочиями от русской прессы и не проронивший ни слова на всех торжествах. Его прозвали в Москве «Каменным гостем Пушкинских дней». Тут же сидел М. М. Стасюлевич, издатель «Вестника Европы» (куда из «Русского вестника» перешел Тургенев), и начинавший входить в силу в литературном мире А. С. Суворин.

«Энтузиаст» продолжал перечислять имена, но как-то менее уверенно и даже робко.

– Вот поэт Минаев, – говорил он, – или нет, это драматург Аверкиев.

«Скептик» налетел на «Энтузиаста».

– Ничего подобного! – утверждал он, – этот – бритый, Минаев с бородой, а у Аверкиева бородка вроде Шекспира.

«Энтузиаст» надолго умолк, а «Скептик», овладев положением, стал объяснять, что блещет своим отсутствием граф Лев Толстой – он «опростился» и сидит в Ясной Поляне. Ему три раза посылали приглашение, но он ответил, что считает за величайший грех всякое торжество. «Нет также Каткова», – заметил кто-то. «Ну, этот сказался больным из-за политики, – заявил решительно “Скептик” и добавил: – а Щедрин лечится за границей на теплых водах…»

Все рассуждения были прерваны звонком председателя; был ровно час дня, и он объявил заседание открытым. Все на эстраде заняли свои места, и С. А. Юрьев сказал несколько слов о необыкновенном сегодняшнем составе совета общества; почти все без исключения почетные члены общества откликнулись на приглашение.

Затем на кафедру вошел А. Н. Плещеев, видный, красивый, несмотря на свои годы. С виду совершенный боярин XVI столетия. Невольно вспоминались слова Карамзина о том, как при великом князе Василии стольник Плещеев (один из предков поэта), посланный в Царьград, отказался стать на колени, и «поклон падишаху правил стоя» и «гордостью своею изумил весь двор баязитов».

Плещеев прочел свое прекрасное стихотворение с большим подъемом и чувством, постоянно обращаясь к статуе Пушкина. Когда он сходил с кафедры, ему громко и долго рукоплескали. Он продолжал кланяться даже со своего места.

Затем раздался голос председателя:

– Слово принадлежит почетному члену общества Федору Михайловичу Достоевскому.

Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать руками листки – список своей речи. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел, как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. К тому же он волочил одну ногу. «Энтузиаст», вновь оживившийся, объяснял окружающим:

– Это оттого, что он был столько лет в каторге; им ядра привешивают к ногам…

Скептик язвительно оспаривал:

– Это во Франции, вы у Дюма прочли, в «Монте-Кристо»…

Мне показалось тогда, что «Скептик» прав, но много лет спустя князь Михаил Сергеевич Волконский, проведший всё детство и юность в сибирской ссылке с отцом своим – известным декабристом, рассказывал мне, что он однажды видел, как «гнали партию каторжников» из одной тюрьмы в другую – ему указали на одного из них, говоря: «Это литератор Достоевский». Он увидел человека сумеречного, болезненного вида, который шел, гремя цепями, «в паре» с другим каторжником, и они были прикованы один к другому…

Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, – я помню ясно все подробности – протянул вперед руку, как бы желая остановить хлопки. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных «милостивые государыни, милостивые государи» – «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь… Прибавлю от себя: и пророческое».

Первые слова Достоевский сказал глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся зала вздрогнула и поняла, что в слове «пророческое» вся суть речи и Достоевский скажет что-нибудь необыкновенное. Это не будет – обыденная на торжествах речь, состоящая из красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то «карамазовское», тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя.

Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громко: «Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое». Я не буду пересказывать знаменитой речи Достоевского – все ее помнят. Скажу только, что он прочел ее с выразительностью необычайной! Голос его то звучал глухо, то раздавался на всю залу, то снова переходил в какой-то таинственный шепот.

[Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в «Цыганах», в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, «того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.

Поделиться с друзьями: