ЖАНРЫ

Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:

Зато двух компаньонов, Бен-Атара и Абу-Лутфи, не беспокоят ни течение реки, ни ее коварные, петляющие излучины. После сорока дней успешного плавания по океану оба они настолько уверились в искусстве выбранного ими капитана, что теперь, возможно, даже полагают, что, ежели потребуется, он сумеет так же успешно поднять свой корабль и по ступеням парижского дома Абулафии, остановив его прямо у входной двери. А если что и тревожит сейчас этих двух южных торговых людей, то это, понятное дело, предстоящая первая встреча с местными жителями, уже хотя бы потому, что им невтерпеж поскорей разузнать, как обстоят таможенные дела в этих далеких и диких землях — взимают ли и тут обязательную пошлину с привезенных из другой страны товаров или же здесь еще сохранилось щедрое и бескорыстное гостеприимство. Однако вплоть до послеполуденных часов корабль по-прежнему окружает всё та же глубокая, ровная тишина, и, если не считать радостно порхающих в воздухе птичек, вокруг не видно ни единой живой души, словно даже внедрение странного и чужеродного корабельного тела в самую главную водную артерию франкской земли, ведущую прямиком к ее сердцу, ничуть не тревожит местных людей и нисколько не побуждает их поинтересоваться намерениями плывущих. Куда ж они подевались, все те новые покупатели, о которых так обнадеживающе говорил Абулафия? Правда, маленький Шмуэль Эльбаз, уже с зарей забравшийся на свое излюбленное место на верхушке мачты, над головой капитана Абд эль-Шафи, чтобы поглядывать оттуда поверх деревьев и кустов, что сплошными стенами тянутся вдоль речных берегов, то и дело примечает за зарослями какую-нибудь диковинку, которую с палубы не увидеть, — там медленно и тяжело вращается колесо водяной мельницы, тут молоденькая пастушка вприпрыжку ведет стайку подопечных гусят по склону холма, здесь пахарь мирно влечет свой плуг по ровному полю, а вон детишки играют подле жилищ, крытых серой соломой, — но даже и маленький Эльбаз до поры до времени не подает никаких тревожных сигналов, потому что не видит никаких признаков того, что кто-нибудь из местного люда заметил проходящий близ берегов чужой корабль, так надежно он укрыт стеною пышной прибрежной растительности. Впрочем, если бы кто из христиан даже поднял случайно голову и приметил бы скользнувший меж береговых зарослей краешек белого треугольного паруса, а над ним — мальчишку, смуглая нагота которого почти растворяется в розоватости утреннего воздуха, то и такой случайный свидетель навряд ли стал бы размышлять, что означает привидевшееся ему странное видение, а скорее просто пал бы на колени, с жаром перекрестился да склонил голову, бормоча про себя взволнованную хвалу долгожданному тысячному году Господню, который предваряет милость своего близкого пришествия столь необычными и чудесными знаменьями.

А посему нечего дивиться, что именно так, нисколько не изумляясь внезапной встрече с чужеземным кораблем, ведет себя поначалу и молодая местная парочка, что уединилась от нескромных взглядов на самой середине реки в старой рыбацкой лодке. И даже когда их утлую лодчонку едва не опрокидывает вспененная кораблем высокая волна, они и тогда, сдается, не усматривают ничего странного в том, что прямо из пустоты, из-за недалекого речного поворота, неожиданно выросло вдруг это поразительное пузатое судно с огромным треугольным парусом на мачте и суетящимися среди снастей смуглыми полуголыми матросами в широких шароварах. Наверно, потому они и не обращаются немедленно в бегство, а, напротив, остаются на месте, да так радостно улыбаются при этом, будто их глазам явился вовсе не настоящий корабль с живыми людьми на борту, а некое чудное видение, плывущее по голубому полотну неба, на котором их грезы, развлекаясь игрой безудержных фантазий, неустанно творят себе все новые и новые своевольные картины. Стоит, однако, Бен-Атару громко окликнуть их с палубы, как они испуганно вздрагивают, словно этот человеческий голос внезапно расколол зеркало их радостных дневных сновидений и сквозь его обломки прорвалась наружу страшная явь. Теперь они, может, и хотели бы в ужасе повернуть к берегу, но уже понимают, что пузатый корабль перегородил им дорогу к бегству, и, сорвав с голов шапки, разом падают на колени и на мелодичном местном наречии начинают жалобно молить о пощаде. Увы — Бен-Атар не знает, как успокоить их страхи, и поэтому решает срочно призвать на палубу обеих своих жен, сидящих, как обычно, на старом капитанском мостике, надеясь, что, если женщины приветливо помашут руками этим перепуганным молоденьким франкам, те поймут, что страшатся зря, ибо на деле пассажиры корабля настроены совершенно миролюбиво. Но выясняется, что вид двух босых женщин в широких разноцветных халатах, к тому же зачем-то энергично машущих руками, не только не успокаивает, но, напротив, еще больше пугает молодую пару, и тогда приходится призвать на помощь рава Эльбаза, чтобы тот постарался извлечь из памяти пару-другую латинских стихов и обрывков фраз на латыни, запомнившихся ему по молитвам друзей-христиан в маленькой церкви в Севилье, и, обратившись к молодым людям в рыбацкой лодке, попытался втолковать им, что хотя корабль этот действительно не христианский, но плывущие на нем южные люди ничего против христиан не имеют. И смотри-ка — мало-помалу молодая парочка и впрямь успокаивается, на их лица возвращаются улыбки, и они, умилительно перекрестившись, поднимаются с колен и с такой трогательной мелодичностью заводят какую-то молитву, что расчувствовавшийся Бен-Атар тотчас зовет их подняться на палубу. Вначале они немного колеблются — быть может, опасаясь, как бы эти странные люди в шароварах и халатах не схватили их, чтобы, возможно, зажарить живьем себе в пищу, — но затем молодое любопытство берет верх над робкой нерешительностью, и они поднимаются на корабельную палубу, стараясь, однако, и тут ни на минуту не разлучаться друг с другом.

Только теперь, вблизи, доподлинно видно, как они молоды, эти двое, и рав Эльбаз, донельзя ими заинтересованный, тотчас пытается расспросить их, все на той же своей убогой латыни, бурно помогая себе всеми мыслимыми жестами, всегда ли во франкской земле любовь человеческая просыпается в такую раннюю рань. Однако влюбленные юнцы то ли вовсе не понимают всей глубины его мудреного вопроса, то ли, может, просто не знают еще, что возраст человека имеет какое-либо отношение к его способности любить и быть любимым. В конце концов их усаживают на старом капитанском мостике, угощают зеленоватым настоем из трав, который они прихлебывают с молчаливой вежливостью, хотя он им явно не по вкусу, а потом дают попробовать сушеный андалусский инжир с засахаренными лимонами, и на это незнакомое угощенье они налегают с таким откровенным и жадным аппетитом, что стоящие вокруг матросы и пассажиры прямо-таки умиляются при виде их удовольствия. А особенно увлечен происходящим всё тот же севильский рав, которого еще не покидает надежда услышать внятный отклик на свою невнятную латынь, да к тому же и сердце взволнованно влечет к этим подросткам, чей откровенный любовный пыл вдруг напоминает ему навеки утраченные дни собственной страстной любви. Поэтому он и так и эдак пытается продлить пребывание молодых гостей на корабле и под конец даже предлагает Бен-Атару провести их в трюм, чтобы показать находящихся там маленьких верблюжат.

Но на это Бен-Атар отвечает решительным отказом. Ибо магрибский купец боится, что слух о том, какое множество товаров спрятано в широком трюме чужеземного корабля, достигнет местных таможенников и те немедля устроят им засаду выше по реке. Но в то же время Бен-Атару не хочется отпускать этих умилительных подростков совсем уж с пустыми руками, и поэтому он принимается расстилать перед ними образцы расшитых тканей, заодно проверяя, какое впечатление эти ткани производят на возможных местных покупателей, а затем, затратив на эти показы достаточное время, велит черному невольнику дать молодым гостям всегдашнюю щепотку соли, завернутую в кусок тонкой бумаги, и через рава Эльбаза спрашивает их, далеко ли еще до Руана и что представляет собой этот город. Судя по их жестам, расстояние не так уж велико. И тогда Абу-Лутфи, все это время стоявший с мрачной серьезностью в стороне, тоже вдруг приближается к молодой паре и просит рава Эльбаза спросить их, далеко ли отсюда до Парижа. Поначалу рав не решается расспрашивать таких юнцов о столь далеких местах, но в конце концов все-таки произносит название нужного им города, и — о чудо — лица обоих франков тотчас вспыхивают восторженной улыбкой, и они начинают радостно, с очаровательной напевной интонацией, раз за разом твердить: Пари? Пари? — указывая при этом на юго-восток с таким набожным трепетом, словно там находится что-то вроде здешнего Иерусалима или Мекки. И видно, что, хоть они сами никогда не бывали в этом Пари, им не только известно примерное расстояние до него, но явно доставляет удовольствие внезапно представившаяся возможность вновь и вновь перекатывать на своих проворных языках картавое название этого далекого города, колдовские чары которого, видимо, простираются даже на тех, кому никогда не суждено в нем побывать. Обрадованные ответом, рав Эльбаз и Бен-Атар широко улыбаются подросткам, но Абу-Лутфи продолжает смотреть на них так недоверчиво и мрачно, словно вопреки множеству изнурительных дней и ночей, затраченных им ради путешествия в этот далекий Париж, он до сих пор еще питает надежду в конце концов убедиться, что такого города нет и вообще никогда не бывало.

Сказать по правде, Бен-Атар и сам поначалу не очень-то понимал, к чему клонит его племянник, когда с таким необычайным увлечением повторяет слово «Париж», еще ни разу там не побывав. Впервые Абулафия упомянул этот город уже во время их второй летней встречи на Еврейском холме в Испанской марке, ровно через год после того, как компаньоны вернули завороженную девочку под его опеку. В следующее лето, верные обещанию отвезти исмаилитскую няньку обратно в Танжер, магрибцы прибыли в Барселонский залив в первый день месяца ава и снова, как обычно укрыв привезенные товары в харчевне Бенвенисти и расплатившись с матросами грузом бревен, купили у хозяина трех лошадей и не спеша поднялись к древнему римскому подворью. К их удивлению, Абулафия прибыл на встречу один. Старая исмаилитская нянька согласилась остаться с девочкой еще на год, потому что оказалось, что все попытки молодого вдовца заменить ее какой-нибудь местной женщиной, из дочерей ли Завета или из необрезанных, немедленно вызывали горькие и страдальческие протесты несчастной заговоренной девочки, затемненному сознанию которой татуированное лицо старой няньки, видимо, представлялось чем-то похожим на преображенное смутной памятью лицо давно исчезнувшей матери.

Впрочем, поначалу Абулафии трудно было убедить няньку променять родной Танжер с его вечным шумом морского прибоя и запахом апельсиновых рощ, тонущих в прозрачном, с медным отливом, свете североафриканских берегов, на постоянное одинокое заточение в чужом и холодном христианском городе, да еще в компании искалеченного от рождения существа, бессмысленные причуды которого можно было обуздать лишь бесконечной жалостью и состраданием. И впрямь — стоило этой огромной исмаилитке, в ее белой, полученной от Абу-Лутфи накидке и в тонкой, голубоватого шелка чадре, едва скрывающей огромную серьгу в носу, выйти с порченой девочкой на прогулку по узким городским улочкам, окружающим могучую Тулузскую крепость, как все прохожие тотчас отворачивали глаза и начинали торопливо бормотать себе под нос подходящие евангельские наставления и молитвы, чтобы, невзирая на странный, противоестественный вид этой пары, сохранить заповеданную христианам кротость и терпимость. Вот и получилось, что Абулафии удалось уговорить старую исмаилитку остаться с девочкой на второй год лишь после того, как он повысил ей месячную плату почти до уровня дополнительного младшего компаньона — по одной малой золотой монете в канун каждой субботы и одной большой каждое полнолуние, пообещав, к тому же, что они с девочкой переселятся из-под крепости поближе к центру города, на еврейскую улицу, которую он выбрал, прежде всего, по той причине, что в Тулузе вообще не было особой улицы для исмаилитов, а, кроме того, еще и потому, что, по глубокому убеждению старой исмаилитки, только среди евреев, которые сызмальства якшаются с Асмодеем и сведущи в его дьявольских науках, можно ожидать понимания и сочувствия к причудам ребенка, на которого как раз Асмодей-то, кто же иной, и наслал некогда свою злобную порчу.

Однако в конце концов оказалось, что все эти усилия Абулафии окупились сполна, ибо обернулись не только его собственным душевным спокойствием, но и прямой выгодой для всех компаньонов. Ведь благодаря новому уговору с нянькой он получил возможность надолго отлучаться из дома, а такие отлучки были ему совершенно необходимы — и потому, что он, как и прежде, с трудом переносил мучительное присутствие своего ребенка, и еще более потому, что богатое воображение и беспокойная натура побуждали его искать всё новых и всё более взыскательных покупателей, которым пришлись бы по душе его изысканные и утонченные товары, легкие по весу, но увесистые по цене, — вроде тех маленьких кинжалов, инкрустированных драгоценными камнями, или же змеиных кож да сверкающих ожерелий из слоновьего зуба. Ибо душа Абулафии уже устала от необходимости то и дело подталкивать телегу, тонущую в дорожной жиже под тяжестью огромных мешков с пряностями и кувшинов с маслом, по старинке доставляемых компаньоном Абу-Лутфи из африканской пустыни. Теперь же, умиротворив старую няньку и оставив ее на попечении тулузской еврейской общины, он мог забираться в поисках покупателей для новых товаров всё дальше и дальше в глубины франкских земель. Поначалу он решил было двигаться на восток, в сторону Бургундского королевства, по дороге, что вела из Родеза в Лион, а затем, около Вивье, выходила на торный купеческий путь вдоль долины Роны, но после первой же такой поездки понял, что на этом пути ему славы и денег не сыскать, потому что места здесь были самые что ни на есть бойкие, дорожная толчея самая густая, а расторопные византийские купцы, приходившие сюда из Италии через Тулон, широко предлагали тут на продажу драгоценности родом из глубин подлинного Востока — истинные азиатские сокровища, рядом со сверкающим блеском которых его африканские кинжалы и ожерелья тотчас казались тусклыми и померкшими. Поэтому в следующий раз он сменил маршрут и взял резко на северо-запад — сначала прямиком через глухое аквитанское захолустье, в сторону герцогства Гиень с его небольшими городками Ангулемом и Перигё, а оттуда, через Пуатье и Лимож, двинулся к Лузиньяну и Буржу, где ему показали путь в долину Луары и пометили, где проходит граница королевства Капетингов, в землях которых росли и поднимались новые города — Тур, Орлеан, Шартр, Париж, немедленно взволновавшие его пылкое торговое воображение влекущими новыми возможностями.

Когда компаньон Абу-Лутфи на каждой очередной летней встрече просил Абулафию нарисовать карту его новых странствий и показать на ней, хотя бы примерно, те места, где люди, по его мнению, могут жадно потянуться к другим, более легким и дорогим товарам, Абулафия всякий раз приходил в замешательство, и карта, которую он рисовал для исмаилита, каждый раз выглядела почему-то иначе. Но особенно затруднялся он решительно и твердо указать местоположение Парижа — маленькой речной гавани, которая почему-то весьма привлекала и возбуждала его, хотя сам он до сих пор ни разу там не бывал. Неудивительно, что эта его взволнованная сбивчивость разжигала в сердце исмаилита враждебное и настороженное отношение к загадочному франкскому городу и всему, что связано с ним. Ибо со свойственным арабу острым чутьем Абу-Лутфи тотчас уразумел, что чем дальше на север будет пробираться молодой еврей, тем глубже ему, мусульманину, придется забираться на юг, в пустыню, чтобы обеспечить северного компаньона этими порожденными его пылким воображением, хотя в принципе, конечно, существующими, более легкими и в то же время более дорогими товарами, которые покорили бы сердца его новых христианских покупателей. Да и сам Бен-Атар, который все время старался примирить обоих своих компаньонов, тоже не раз задумывался про себя, куда может завлечь их авантюрный дух Абулафии. Однако, в отличие от Абу-Лутфи, он не возражал против новых, направленных всё дальше на север, устремлений любимого племянника, хотя, как ни странно, отнюдь не из коммерческих соображений — ибо польза ото всей этой затеи представлялась ему пока весьма и весьма сомнительной, — а в надежде, что там, далеко на севере, Абулафии будет легче освободиться от тех странных и ребяческих фантазий, которые неотступно обуревали его с того дня, как он покинул Танжер, — разбогатеть настолько, чтобы обрести силу и смелость вернуться на родину и воздать болью за боль всем тем, кто насмехался над его женой, а прежде всего — своей собственной матери. Ведь именно по этой причине, даже уйдя за Пиренеи и оказавшись в новом мире, Абулафия всегда предпочитал держаться подальше от тамошних евреев, опасаясь, что они станут соблазнять его новым супружеством, а это отвлечет его от мечты о возвращении и возмездии. И поэтому в первый год его отлучки Бен-Атар и впрямь всерьез страшился, что молодой вдовец вот-вот вернется домой, и притом гонимый не горем или тоской по оставленной в одиночестве девочке, а одним лишь жгучим желанием унизить и опозорить тех, кто вынудил его похоронить любимую жену за стенами кладбища как самоубийцу. И поэтому же теперь он задним числом хвалил себя за то, что безотлагательно последовал тогда совету мудрого Бен-Гиата и сам отправился в Барселону вернуть порченую девочку отцу, — ведь благодаря этому он не только открыл для себя всю сладость летних морских путешествий и важность встречи лицом к лицу с человеком, который распространял его товары, но и обрел вдобавок надежду, что воссоединение со своим увечным порождением заставит горестного родителя примириться наконец с реальностью и в итоге, быть может, смягчит и усыпит его бесплодную фантазию о возвращении на родину в роли ангела мести.

Смягчить, бормотал про себя Бен-Атар. Главное, мало-помалу смягчить, вот и все. И потому, когда его старшая сестра, она же мать Абулафии, нежданно-негаданно слегла, он не стал спешить с сообщением об этом и во время очередной летней встречи с Абулафией на старинном римском подворье постарался даже приуменьшить серьезность ее болезни, дабы злобствующий сын не заторопился к ложу страдалицы с намерением отравить ее последние дни своими мстительными попреками. Лишь после ее погребения он послал специального человека, который долгие дни гонялся за новоявленным сиротой по дорогам Прованса, чтобы известить его о кончине матери, узнав о которой тот, кстати, как и можно было ожидать, не проронил ни единой слезы и даже, напротив, криво усмехнулся. Теперь уже Бен-Атар и сам хотел, чтобы Абулафия вернулся, хотя бы ненадолго, чтобы получить свою часть материнского наследия, а может, кто знает, даже помириться по такому случаю со своими родственниками, на которых он, в слепоте своей, возложил собственную вину, — но молодой вдовец, хотя и утратил со смертью матери то, что составляло самую сладчайшую сердцевину его великих фантазий о мести, тем не менее все еще был весьма далек от мысли о примирении с остальными родичами и знакомыми и попросту передал дяде через посланца просьбу продать его долю в наследстве, а вырученные деньги привезти с собой на их следующую летнюю встречу.

С той поры одиночество племянника стало не на шутку тревожить Бен-Атара, и ему даже казалось порой, что любовь к покойнице-жене в сочетании с чувством собственной вины окончательно помутили его рассудок. Он уже начинал сомневаться, не зря ли он разыскал тогда Абулафию в трюме направлявшегося в Землю Израиля корабля — а вдруг святость этой земли и впрямь впитала бы кое-что из того яда, что переполнял душу племянника, и тем самым навела бы порядок в его потрясенном рассудке. Теперь он уже раскаивался, что так поспешно последовал указанию великого дяди Бен-Гиата вернуть порченую девочку ее отцу — ведь постоянное присутствие этого искалеченного ребенка отваживало от племянника возможных сватов, а вдобавок еще и непрестанно подпитывало пламя его болезненных воспоминаний о ее матери — о той, связавшей себя по рукам и ногам молодой женщине, образ которой неизгладимо врезался не только в память ее мужа, но и в память многих других людей, включая самого Бен-Атара, по сию пору не забывшего ту страшную ночь на танжерском берегу, тяжелый мокрый песок и распластавшееся на нем во всей своей влекущей красоте обнаженное женское тело, от которого он, как ни старался, не мог отвести глаза. Да, уж если он сам, видевший это тело в его смертном позоре, до сих пор не может изгладить из памяти ту прекрасную наготу, что тогда спрашивать с ее мужа?

При всем том Бен-Атар понимал, какие деловые преимущества таят в себе одиночество и вдовство Абулафии, — ведь, что ни говори, когда торгового человека не ждет дома любимая жена и любое новое место, как бы далеко оно ни находилось, манит его надеждой, что именно там, быть может, он снова сыщет подобие любимого образа, такой человек готов будет устремиться даже в такую даль, куда другой и ступить не отважится, а уж там, в той глуши, его товары купят всенепременно — хотя бы из-за их необычности, — даже если они не так уж на первый взгляд и нужны. И верно — интерес к магрибскому товару в Провансе из года в год возрастал, да настолько, что компаньонам приходилось теперь каждое следующее лето добавлять еще одну грузовую лодку к той маленькой флотилии, с которой они отправлялись из Танжера, и если в их первую встречу под Барселоной, за восемь лет до христианского тысячелетия, когда они привезли к Абулафии его девочку с нянькой, им хватило одной лодки на каждого, то, теперь, три года спустя, с трудом достало четырех. Впрочем, не одни лишь старательность и находчивость Абулафии были тому причиной — неуклонно возрастало и христианское население, ибо по мере приближения вожделенного тысячелетия даже те христиане, что уже были при смерти, всячески старались отсрочить свою кончину, а те, что готовились родиться, всячески торопили свое появление на свет в надежде обеспечить себе место в том великом тысячном году Господнем, когда должно было произойти Его предсказанное воскрешение из мертвых.

Поделиться с друзьями: