ЖАНРЫ

Путешествие вокруг моего черепа

Каринти Фридеш

Шрифт:

Телефонный аппарат со всех сторон обступили сотрудники редакции. После каждой фразы, переданной стенографистом, наступает тишина. Но вот разговор окончен, и коллеги расходятся по своим делам. Мишу торопливо идет по коридору, ему предстоит редактировать послеобеденный выпуск, если повезет, он еще успеет вставить выступление Муссолини по радио. Печуш садится диктовать материалы для спортивного отдела, однако никак не может сосредоточиться, постоянно вспоминает, как всего лишь две недели назад проведывал меня и рассказывал со всеми подробностями о своем пребывании в Стокгольме: он попал туда, будучи чемпионом по фехтованию, и видел премьер-министра, который катил на коньках впереди него по улице. Талантливый П., пока с вдохновенным видом сочиняет свою заметку, тоже возвращаясь мыслями ко мне, с искренним сочувствием старается подобрать концовку поудачнее; как бишь звучит моя знаменитая поговорка? В юморе я шуток не признаю. В памяти Ш. мелькает моя язвительная карикатура на него, но затем ему приходит на ум одна моя стихотворная строка, и поэт одерживает в нем верх. Главный редактор вспоминает, как уговаривал меня пойти на консультацию к пештскому профессору. К. с искренней печалью помаргивает глазами, протирает очки, затем ловит себя на том, что составляет фразу – первую фразу будущей статьи по случаю моей… «Маленький акробат, взобравшись на самый верх кое-как сооруженного помоста, едва достал из-за пазухи скрипку, чтобы сыграть прекраснейшую мелодию своей жизни, как все сооружение внезапно рухнуло». Мальчик-акробат, с которым меня здесь сравнивают, был героем одного из давних моих рассказов. Статья, начинающаяся этой эффектной параллелью, к сожалению, может понадобиться к утру, так что хочешь не хочешь, а писать надо. Подыскивать заголовок не потребуется. Заголовком послужит мое имя – в жирной, черной рамке.

В приемной сидит какая-то незнакомая дама в черном и плачет. Она никого ни о чем не спрашивает, люди удивленно смотрят на нее, справляются, кого ей нужно, однако она ничего не отвечает.

К половине первого газета уже поступает в продажу, кое-кто из прохожих, купив выпуск, читает прямо тут же, на улице, и, пробежав глазами сообщение на пятой странице, машинально поднимает взгляд на уличные часы: операция еще не кончена, о результате будет сообщено в послеобеденном выпуске. Итак, ждать еще несколько часов… А что еще у нас будет в послеобеденном выпуске? Ах да, соревнования по плаванию в Вене. (Не забывайте, что Будапешт – город спортивных болельщиков.)

На променаде вдоль набережной Дуная оживленное движение. «Эй, мальчик, дай-ка и мне газету!» Ну, друзья мои, какова нынче служба связи, он еще лежит на операционном столе в Стокгольме, а я в Будапеште все про него знаю. Послушайте, что это за штука такая – «физиологический раствор»?

Над Цитаделью лениво плывут облака, крутые дуги моста Эржебет молча любуются собою в дунайских водах.

Некий господин в трамвае укоризненно качает головой. Простите, побеспокою вас, я вот тут прочел в газете, супруга писателя дает интервью… не понимаю, как это можно, муж, понимаете ли, от смерти на волосок, а ей и горя мало… Приведись такое моей жене…

Кое-кто из фотографов выставляет в витрине мои портреты. В заведении на площади Вёрёшмарти к рекламному столбу прислонена огромная фотография. Пишта С, случайно оказавшийся там в это время, задумчиво изучает мои черты: видимо, это, недавний его снимок, какая странная, однако, у него тут улыбка – подобострастная, чуть ли не извиняющаяся, должно быть, к тому времени опухоль уже дала о себе знать. Чем-то он напоминает Будду.

Элегантный господин медленно бредет по Большому кольцу, идти ему трудно – астма замучила… Его работа о Сечени на днях снискала ему шумный успех. Но сейчас Миклош забыл и думать об этом. Тихонько улыбаясь, он вспоминает, как мы с ним любили разыгрывать друг друга, перебирает в уме наиболее остроумные мои шутки. Хоть бы удалось ему выбраться из этой передряги, думает он и собирается встретить меня такими словами, если я вернусь. Миклош действительно встречает меня такими словами. (Я не успел выздороветь, как его не стало.)

Деже и Золтана преследует та же мысль: что мы скажем друг другу при встрече. Как им хотелось бы очутиться рядом, утешить меня: не бойся, дурачина, вот увидишь, все благополучно обойдется. Давай-ка лучше потолкуем о чем-нибудь другом… Очень хороша вещь, где ты описываешь смерть собаки… А знаешь, иной раз нелишне дать людям повод оплакать нас и проявить свою любовь в чистом виде… когда ее не омрачает тот факт, что мы живы.

(С тех пор не стало в живых ни Деже, ни Золтана.)

В. слегка бледнеет, слыша, как мое имя не сходит у людей с языка. Это его звездный час, с завистью бормочет он сквозь зубы.

Секретаря моего, Денеша, останавливают на каждом шагу. Как дела, что нового, каковы последние сведения? С. проявляет особую теплоту и сердечность, чтобы узнать все подробности, велит проводить себя по улице. Кто-то обращается к Денешу с вопросом, нет ли у него моих рукописей.

Примерно к часу дня в моем излюбленном кафе начинают собираться на чашку кофе завсегдатаи. Кое-кто из приятелей и знакомых усаживается и за мой осиротелый столик. Официант Тибор, стоя неподалеку, прислушивается. Разговор идет обо мне, вспыхивает оживленный спор на медицинские темы. Хоть убейте, друзья мои, но я так и не усвоил толком, что значит «тумор». Ну конечно, слово знакомое, но что оно означает в данном случае? Вот чудак человек, при чем тут «данный случай»? Это собирательное название, означает опухоль вообще. Ясно, теперь, значит, придется называть его не юмористом, а «тумористом». Остроумно, хотя и не ново, в Вене еще раньше кто-то до этого додумался.

Милая дама-гид приглашает иностранцев выйти из автобуса. – Леди и джентльмены, мы находимся у бельведера Эржебет. Прошу обратить внимание вон на ту вершину – это гора Янош, самая высокая точка Будапешта. Какая чудесная панорама, не правда ли? Говорят, что не хуже, чем вид с Эйфелевой башни или кампанилы. Желаете подняться на смотровую вышку? Ах, миссис – шведка? Никогда бы не подумала, у вас такой прекрасный немецкий! Мне приходилось бывать в Швеции, а сейчас там находится один наш добрый друг, известный венгерский писатель, ему делают очень тяжелую операцию… фамилия профессора из головы выскочила… Оли… Олив… да-да, Оливекрона! Значит, вам знакомо это имя?… В самом деле? Он настолько знаменит? Ну, тогда я спокойна за нашего друга.

В морге на улице Светенаи в цинковых лотках покоятся мертвецы. Лицо у кого бесстрастное, у кого удивленное. Какое-никакое, а все-таки выражение. Выражение, лишенное смысла, поскольку никакого смысла за ним не кроется. Служитель, пристроившись на пороге, ест сало. Кто-то поблизости читает вслух газету, доходит до репортажа об операции. Служитель аккуратно отрезает ломтик сала.

– Кто он будет-то, этот человек? – справляется он без особого интереса.

В типографии набирают послеобеденный выпуск. Вверху газетного листа крупным шрифтом сенсационное сообщение: «Итальянцы захватили Аддис-Абебу».

Хризантемы

Сколько еще осталось до конца? Мое напряженное внимание начинает ослабевать, к тому, же я все равно бессилен разобраться в нагромождении звуков, постичь смысл чужих действий, единственное, что я еще способен уловить, – это неимоверная быстрота, с какою проделывается каждая отдельная процедура, с дьявольским проворством взрезают скальпели, кромсают ножи, щелкают зажимы. Но процедурам этим несть числа, а у меня почти нет сил дождаться конца. Иногда наступает внезапная тишина, длящаяся чуть ли не минуты, и заставляет меня очнуться, хоть я и чувствую, что это не конец, поскольку люди вокруг меня замирают неподвижно. Это очень похоже на кульминационную сцену в цирке, когда акробат готовится выполнить опаснейший свой трюк и даже оркестр смолкает, дабы не помешать ему. Я пытаюсь вычислить происходящее. Вероятно, профессор, обнаружив наконец опухоль, напряженно раздумывает, с какого бока за нее взяться. И можно ли вообще ее удалить, или же она настолько глубоко ушла внутрь, что у хирурга не хватает мужества коснуться ее? А может, Оливекрона уже давно трудится над нею, бережно, осторожно вырезает, вычищает ее по краям, как красноватый тонкокожий апельсин? Меня вновь пронзает страх: почему я не слышу ни слова, ни звука (прежде так раздражавших меня), уж не… не перерезан ли у меня… аку… акас… фу-ты, как его… а-кус-ти-чес-кий, слуховой нерв? Не-ет, зачем же сразу предполагать плохое, наверное, профессор рассердился на меня за то, что я не отвечал на его вопросы, вот больше и не обращается ко мне. Я силюсь выговорить хотя бы слово, но тотчас оставляю свои попытки – видно, слишком устал для этого. И вдруг вроде бы слышу собственный голос – тихий, стонущий, или мне просто почудилось? Я вынужден напрячь все свое внимание, чтобы хоть самому понять, если уж никто другой меня не слышит. Вместе со стоном вырывается какое-то слово, я поражен, когда мне наконец удается его разобрать: ведь я вовсе не собирался говорить его.

«Ремни… ремни…» – жалобно стеная, упорно твержу я.

Ощущение боли начисто пропало, но это отнюдь не успокаивает меня, более того, кажется тревожным признаком. Я угадываю в этом молчаливую и все более неотвратимую угрозу, приготовление к самому страшному, тот бесконечно долгий момент, когда палач прилаживает испанский сапог, прежде чем натянуть его. Ведь даже предположить немыслимо, чтобы у человека ковырялись в мозгу, а ему даже не было больно, эта нелепость может означать лишь одно… Вспомнить только: ведь еще совсем недавно возбуждение крошечного нервного волокна в той коробке, которая сейчас вскрыта, вызывало такую безумную боль, что самому хотелось размозжить себе голову. Кто из нас не знает, какую роль играет мозг для человека: достаточно проломить череп или просто сильно ударить по нему, повредив мозг, и тебе крышка… А тут… столько времени… копошатся в самой глубине, тычут туда ножами, ножницами, пинцетами… и хоть бы хны? Может, все-таки не стоило это делать?… Предупредить их, что ли, пока не поздно?… Какой он ни есть превеликий ученый, а вдруг позабыл, что… достаточно просто проткнуть голову… Может, надо бы заорать, как будто мне больно?… А как орать, если не болит? Я решил, что не стану сдерживаться и заору, если мне станет больно, – не потому, что страшно или невтерпеж, я, скорей, даже обрадовался бы, выйдя из этого бесчувствия, – а лишь бы предупредить, предостеречь их, что я пока еще жив, но им самое время кончить. Слишком уж затянулось это плавное размешивание, взбивание густой массы, наполняющей мою черепную коробку… хотя следует признать, что размешивают и взбивают все проворнее, ловчее. Да, в ловкости и сноровке им не откажешь… Умелый повар лихо замешивает на доске тесто, пальцы его мелькают с молниеносной быстротою, и вот уже горка муки на доске обретает форму, неуловимым движением он проделывает вверху небольшое углубление, а другой рукою тем временем разбивает яйцо и выливает туда его содержимое, на мгновение желток крышечкой накрывает мучную горку и тотчас же тонет в ней под проворными пальцами повара, разминающего, размешивающего густую массу… Загляденье!

Ох… только бы не уснуть… иначе мне конец.

Как ни напрягай я память, я не в силах определить, к какому времени отнести явившуюся моему воображению туманную картину. Одно ясно: возникла она вслед за моей отчаянной борьбой со сном, но случилось ли это сразу же, еще в момент операции, или несколькими днями позднее, в лихорадочном забытьи, – не знаю. Возможно, что временной сбой (о нем я расскажу ниже) начался именно тогда, заранее уступив черед более поздней картине, которая затем, переместившись во времени, вклинилась сюда. Но факт остается фактом: сколько бы ни прокручивал я (находясь почти в трансе, как бы служа самому себе медиумом) запрятанную средь гирусов и ганглиев мозга, и с тщательным упорством проявленную пленку воспоминаний, картина эта неизменно возникает в этом месте. Так что я и попытаюсь зафиксировать ее здесь. Смысл видения, очевидно, заключается в том, что я проецирую себя в операционный зал. Большую лампу под потолком погасили, чтобы освещение падало равномерно.

Поделиться с друзьями: