Путевые картины
Шрифт:
В большой зале состоялся ужин. Длинный стол, и за ним два ряда голодных студентов. Вначале обычный университетский разговор: дуэли, дуэли и опять дуэли. Общество составляли главным образом студенты из Галле, а поэтому вокруг Галле больше всего и вращалась беседа. Окна гофрата Шютца были экзегетически освещены* . Потом говорили, что последний прием у кипрского короля* сошел блестяще, что он назначил своим наследником незаконного сына и взял в супруги с левой стороны лихтенштейнскую принцессу, уволив в отставку свою государственную содержанку, и растроганные министры в полном составе проливали слезы, согласно заведенному порядку. Нет нужды пояснять, что речь идет о важных особах из пивного братства в Галле. Затем разговор коснулся двух китайцев, которых можно было видеть два года назад в Берлине и которые теперь оказались приват-доцентами по кафедре китайской эстетики в Галле. Пошли остроты. Предположили такой случай: немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю изготовлен особый анонс, в коем мандарины Чинг Чанг-чунг и Хи Ха-хо удостоверяют, что это настоящий немец, и перечисляют кунштюки немца, состоящие главным образом в умении философствовать, курить табак и проявлять терпение; тут же указано, что не следует в двенадцать часов, когда происходит кормление, приводить с собою собак, так как они имеют обыкновение воровать у бедного немца лучшие куски.
Молодой корпорант, недавно съездивший в Берлин с целью освежиться, много, но весьма односторонне рассказывал об этом городе. Он побывал у Высоцкого* и в театрах; о том и о другом судил он ложно: «Поспешна юность на слова…» и т. д. Он толковал о расходах на костюмы, о скандалах в кругу актеров и актрис и т. п. Молодой человек не знал, что в Берлине, где внешность имеет преимущественное значение, о чем свидетельствует известное выражение «все так делают», эта показная сторона должна особенно пышно расцвесть на подмостках, и дирекция театров должна проявлять* более всего заботы о «цвете бороды, назначенной для такой-то роли», о верности костюмов, проектируемых присяжными историками и изготовляемых портными с научною подготовкою. Это необходимо. Ведь если бы на Марии Стюарт* надет был передник времен королевы Анны, банкир Христиан Гумпель* вправе был бы жаловаться, что лишился по этой причине всякой иллюзии; и если бы лорд Берли по рассеянности надел штаны Генриха IV, конечно, военная советница фон Штейнцопф, рожденная Лилиентау, весь вечер страдала бы от такого анахронизма. Эта заботливость главной дирекции об иллюзии распространяется, однако, не только на передники и штаны, но и на носящих их персонажей. Так, в будущем роль Отелло должна исполняться настоящим чернокожим, которого профессор Лихтенштейн* выписал уже с этой целью из Африки: в «Ненависти к людям и раскаянии»* Евлалию должна будет играть действительно погибшая женщина, Петера — действительно глупый мальчишка и Неизвестного — действительный тайный рогоносец, — всех трех, конечно, незачем выписывать из Африки. Если вышеупомянутый молодой человек плохо уяснил себе условия берлинского театра, то еще меньше он обратил внимания на то, что янычарская опера Спонтини* с ее трубами, слонами, литаврами и там-тамами служит героическим средством для возбуждения воинственного духа в нашем дремлющем народе, средством, которое рекомендовали еще хитрые государственные мужи Платон и Цицерон. Менее всего молодой человек уразумел дипломатическое значение балета. С трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Оге* больше политики, чем в голове Бухгольца* , что все его пируэты символизируют дипломатические переговоры, что каждое его движение имеет отношение к политике: так, например, он имеет в виду наш кабинет, когда, страстно пригибаясь вперед, простирает далеко руки; что он намекает на Союзный сейм* , вертясь до ста раз на одной ноге и не двигаясь с места; что он имеет в виду мелких государей* , когда семенит по сцене, как будто у него связаны ноги; изображает европейское равновесие* , качаясь туда и сюда, как пьяный; что он представляет конгресс* , изогнув руки и сжав их в плотный клубок и, наконец, что он разумеет нашего непомерно великого друга на Востоке* , когда, постепенно поднимаясь в высоту, застывает надолго в таком положении и вдруг пускается в самые устрашающие прыжки. Завеса упала с глаз молодого человека, и он понял теперь, почему танцовщики лучше оплачиваются, чем великие поэты, почему балет служит неистощимой темой для разговоров в дипломатическом корпусе, и почему хорошенькая танцовщица нередко встречает неофициальную поддержку министра, который, конечно, дни и ночи старается втолковать ей свою политическую системку. Клянусь Аписом, как велико число экзотерических посетителей театра и как мало число эзотерических! Глупая публика сидит и глазеет и удивляется прыжкам и пируэтам, изучает анатомию по позам г-жи Лемьер, аплодирует антраша г-жи Рениш, болтает о грации, о гармонии и о бедрах, и никто не замечает, что письменами танца пишется перед ними грядущая судьба немецкого отечества.
Меж тем как разговор касался того и другого, не упущена была и существенная польза, и должное внимание отдано было большим блюдам, добросовестно наполненным мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья были плохие; об этом я вскользь заметил своему соседу, но тот, с акцентом, выдающим швейцарца, отвечал совсем невежливо, что нам, немцам, чуждо понятие об истинной свободе, а также — об истинной умеренности. Я пожал плечами и ответил, что истинные княжеские лакеи и изготовители сластей — всюду швейцарцы и так преимущественно и называются и что вообще нынешние герои швейцарской свободы, болтающие публично так много и смело о политике, кажутся мне теми зайцами, которые на ярмарочных площадях стреляют из пистолета, вызывая своей отвагой изумление детей и крестьян, — и все же остаются зайцами.
Сын Альпов не имел, конечно, злых намерений; «это был толстый человек, следовательно — добрый человек», как говорит Сервантес* . Но сосед мой с другой стороны, грейфсвальдец, был очень задет таким заявлением; он стал утверждать, что немецкая жизненность и простота еще не угасли, и, угрожающе колотя себя в грудь, осушил громадную кружку белого пива. Швейцарец сказал: «Ну, ну!» Однако чем успокоительнее произносил это швейцарец, тем яростней затевал ссору грейфсвальдец. То был человек из эпохи, когда вши благоденствовали, а парикмахеры боялись умереть с голоду. Его длинные волосы болтались, на нем был рыцарский берет, черный сюртук старонемецкого покроя, грязная рубашка, исполнявшая одновременно обязанности жилетки, и под нею — медальон с клочком волос, принадлежавших белому блюхеровскому коню. С виду это был дурак в натуральную величину. Я охотно совершаю моцион за ужином, а потому позволил ему втянуть меня в патриотический спор. По его мнению, Германию следовало разделить на тридцать три округа. Я утверждал, напротив, что их должно быть сорок восемь, ибо в этом случае можно было бы издать более систематический путеводитель по Германии, а ведь жизнь необходимо сочетать с наукой. Мой грейфсвальдский приятель оказался также немецким бардом, и поведал мне, что трудится над национальной героической поэмой для прославления Арминия* и его битвы. Я дал ему кое-какие полезные указания для изготовления этой эпопеи, обратив его внимание на то, что он мог бы изобразить весьма ономатопоэтически, водянистыми и шероховатыми стихами, болота и извилистые тропинки Тевтобургского леса, и что было бы особенно патриотично и тонко вложить в уста Вару и прочим римлянам сплошь одни глупости. Надеюсь, этот искусный прием удастся ему, как и другим берлинским поэтам, до такой степени, что получится устрашительнейшая иллюзия.
За нашим столом становилось все шумнее и развязнее, вино вытеснило пиво, задымились пуншевые чаши. Пили, чокались, пели песни. Зазвучал старинный ландфатер и великолепные песни В. Мюллера, Рюккерта, Уланда* и др. Раздались прекрасные мелодии Метфесселя* . Лучше всего прозвучали немецкие слова нашего Арндта* : «Господь железо сотворил, чтоб нам не быть рабами». А на дворе шумело, как будто и старая гора подпевала нам, и некоторые из друзей, покачиваясь, утверждали даже, что Брокен весело кивает своей лысой головой, а потому наша комната трясется. Бутылки пустели, головы наполнялись. Тот рычал, этот подпевал тонким голосом, третий декламировал из «Вины»* , четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стул, поучал: «Господа, земля — круглый вал, люди — отдельные шпеньки на нем, разбросанные, по-видимому, в беспорядке, но вал вертится, шпеньки цепляются то здесь, то тут и издают звуки — одни часто, другие — редко, получается чудесная, сложная музыка, называемая всемирною историей. Итак, мы начинаем с музыки, переходим к миру и заканчиваем историей; последняя делится на положительную часть и на шпанских мух». И так далее — то со смыслом, то бессмысленно.
Некий благодушный мекленбуржец погрузил нос в бокал с пуншем и, блаженно улыбаясь, вдыхал его пары; он заметил при этом, что чувствует себя, как у стойки театрального буфета в Шверине! Другой держал перед глазами рюмку с вином наподобие зрительного стекла и, казалось, внимательно рассматривал нас сквозь нее, а красное вино лилось по его щекам в открытый рот. Грейфсвальдец, внезапно воодушевясь, бросился ко мне в объятия и восклицал: «Пойми меня, я люблю, я счастлив, мне отвечают любовью и, клянусь богом, она — образованная девушка: у нее пышные груди, она носит белое платье и играет на фортепьяно». Швейцарец же плакал, нежно целовал мою руку и непрерывно стонал: «О, Бэбели! О, Бэбели!»
Среди этой суматохи, когда начали плясать тарелки и летать стаканы, я увидел сидевших за столом против меня двух юношей, прекрасных и бледных, как мраморные изваяния. Один из них походил больше на Адониса, другой на Аполлона. Вино легким, еле заметным румянцем оживляло их щеки. С выражением безграничной любви смотрели они друг на друга, как будто один мог читать в глазах другого, и в этих глазах что-то блестело, точно несколько капель света попало в них из переполненной пылающей любовью чаши, которую чистый ангел переносит с одной звезды на другую. Они говорили тихо, голосом, дрожащим от тоски и страсти. То были печальные повести, звучавшие дивною болью. «Лора тоже умерла!»— сказал один из них, вздохнув, и после некоторого молчания рассказал про девушку в Галле, влюбившуюся в студента. Когда студент покинул Галле, она со всеми перестала разговаривать, мало ела, плакала день и ночь, и все время смотрела на канарейку, подаренную ей когда-то возлюбленным. «Птичка умерла, а вскоре после того умерла и Лора», — так закончил он рассказ, и оба замолчали, вздыхая, как будто сердце у них разрывалось. Наконец один произнес: « Душа моя скорбит!* Пойдем вместе в темную ночь! Я хочу впивать дыхание туч и лунные лучи. Товарищ мой по скорби, я люблю тебя, слова твои звучат, как шепот тростника, как шелест потока, они находят отзвук в сердце моем, но душа моя скорбит!»
Юноши поднялись, один из них обвил рукою шею другого, и оба покинули шумный зал. Я последовал за ними и увидел, как они вошли в темную комнату, как один открыл, вместо окна, большой платяной шкаф, как оба остановились перед ним, страстно протянув руки, и начали говорить поочередно. «Веяние сумеречной ночи, — воскликнул один, — как освежаешь ты холодком мои щеки! Как нежно играешь ты моими развевающимися кудрями! Я стою на вершине облачной горы, подо мною раскинулись в дремоте людские города и блестят голубые воды. Чу! Там внизу, в долине шумят ели! Там над холмами скользят туманные образы, духи отцов. О, если бы я мог вместе с вами мчаться на коне-туче сквозь бурную ночь, над волнами моря, вверх, к звездам! Но — увы! — я полон скорби, душа моя грустит!» Другой юноша точно так же простер свои руки в страстном порыве к платяному шкафу, слезы брызнули из его глаз, и он скорбным голосом произнес, обращаясь к брюкам желтой кожи, которые принимал за луну: « Прекрасна ты, дочь неба!* Блаженно нежное спокойствие лица твоего! Ты плывешь, полная прелести! По голубым путям твоим текут на восток звезды. Видя тебя, радуются тучи, и мрачные их очертания озаряются светом! Кто сравнится с тобою в небе, порождение ночи? В присутствии твоем звезды смущаются от стыда и отводят в сторону вспыхивающие зеленым блеском очи! Куда сойдешь ты со своего пути, когда под утро побледнеет лицо твое? Есть ли у тебя, как у меня, свой покой? [12] Не живешь ли ты в тени скорбей? Сестры твои — не упали ли они с неба? Их нет больше, радостно совершавших с тобою вместе ночной путь. Да, они упали, прекрасный светоч, и ты часто скрываешься, чтобы скорбеть о них. Но настанет ночь, и ты — и ты уйдешь, покинув свои голубые пути в высоте! Тогда звезды поднимут свои зеленые главы, устыдившиеся когда-то твоего присутствия, и возрадуются. Но теперь ты облечена великолепием твоим и смотришь вниз, из врат небесных. Разорвите вы, ветры, покровы туч, чтобы могла засиять дочь ночи, чтобы засветились поросшие кустами горы, и море покатило бы пенящиеся в блеске валы!»
12
Игра слов: Halle (нем.) — покой, зал, но также и город, откуда был родом романтически настроенный студент.
Хорошо знакомый мне, не слишком тощий приятель — он больше пил, чем ел, хотя проглотил и сегодня вечером, как обыкновенно, порцию говядины, достаточную для насыщения шести гвардейских лейтенантов и одного невинного дитяти, — прибежал в великолепном настроении, то есть в совершенно свинском образе; втолкнув обоих элегических друзей не слишком-то нежно в шкаф, он загромыхал по направлению к выходной двери и поднял на дворе убийственную возню. Шум в зале делался все бессвязнее и глуше. Юноши стонали и скорбели в шкафу по поводу того, что лежат разбитые у подножия горы; благородное красное вино лилось у них из глотки, они орошали им друг друга, и один говорил другому: «Прощай! Я чувствую, что истекаю кровью. К чему будишь ты меня* , воздух весны? Ты ласкаешь меня и говоришь: я освежаю тебя небесною влагою. Но близок час, когда я увяну, близок ураган, который развеет мои листья! Завтра придет путник; придет путник, видевший меня в красе моей, взор его будет искать меня кругом, в поле, и не найдет!..» Но все покрывал знакомый бас, с богохульствами, проклятиями и смехом жаловавшийся перед дверьми, что на всей темной Вендской улице нет ни одного фонаря и что не видно даже, у кого ты вышиб оконные стекла.
Я много могу выпить — скромность не позволяет мне назвать число бутылок, — и я добрался до своей спальни в довольно сносном состоянии. Молодой коммерсант лежал уже в постели, в своем белом, как мел, колпаке и шафранно-желтой куртке из гигиенической фланели. Он еще не спал и пробовал завязать со мной разговор. Он был из Франкфурта-на-Майне, а потому тотчас же завел речь о том, что евреи лишены чувства красоты и благородства и продают английские товары на двадцать пять процентов ниже их фабричной стоимости. Мне захотелось слегка его помистифицировать, и я сказал ему, что я лунатик и заранее прошу у него извинения на случай, если помешаю ему спать. Бедняга сам признался мне на другой день, что всю ночь не спал из-за этого, опасаясь, как бы я, в состоянии сомнамбулизма, не натворил бед с пистолетами, лежавшими у моей постели. Но, в сущности, и мне пришлось немногим лучше — спал я очень плохо. Дикие, жуткие создания фантазии! Клавираусцуг из Дантова «Ада». В конце концов мне пригрезилось, что я присутствую на представлении юридической оперы «Falcidia»* , текст Ганса* , из области наследственного права, музыка Спонтини. Сумасшедший сон! Римский форум был освещен великолепно. Серв. Азиниус Гешенус* , восседая в кресле в качестве претора и горделиво кутаясь в складки тоги, изливался в громовых речитативах; Маркус Туллиус Эльверсус* , как Prima Donna legataria [13] , во всем обаянии нежной своей женственности, пел полную любовной неги бравурную арию quicunque civis romanus [14] ; нарумяненные, словно кирпичом натертые докладчики рычали, изображая хор несовершеннолетних; приват-доценты, одетые Гениями, в трико телесного цвета, исполняли доюстиниановский балет и украшали венками двенадцать таблиц* ; среди грома и молний восстал из-под земли оскорбленный дух римских законов, после чего появились трубы, там-тамы, огненный дождь cum omni causa [15] .
13
Примадонна по завещаниям (итал. и лат.).
14
Всякий римский гражданин (лат.).
15
Со всеми принадлежностями (юридический термин) (лат.).
Из этой сутолоки меня извлек хозяин брокенской гостиницы, разбудивший меня, чтобы я мог посмотреть на восход солнца. На башне я застал уже несколько человек, они в ожидании потирали озябшие руки; другие, еще сонные, взбирались наверх. Наконец вчерашняя тихая община оказалась в полном сборе, и молча созерцали мы, как на горизонте поднялся небольшой ярко-красный шар, разлился зимний сумеречный свет, горы как бы поплыли средь белоснежного моря, и виднелись только их верхушки, так что, казалось, стоишь на небольшом холме среди залитой водой равнины и лишь кое-где выступают небольшие участки суши. Чтобы запечатлеть в словах виденное мной и прочувствованное, я набросал следующее стихотворение: