Ранний снег
Шрифт:
Кедров внутренне заволновался. Он увидел привычную обстановку и ощутил в себе привычное напряжение нервов. Война, давно уже ставшая буднями, сейчас опять наполняла его до краёв, не оставляя в душе места для других размышлений.
В голове у Кедрова уже вертелись сотни вопросов. Когда будут в полку орудия с механической тягой? Хватает ли на батареях снарядов? Нельзя ли сейчас устроить занятия для расчётов: стрельбу по движущейся цели, стрельбу рикошетом? Как работают наблюдатели? Нет ли нового в обстановке за линией фронта? Что докладывает АИР? Не прибавилось ли у противника вооружения?
А когда над их головами с мягким шелестом пролетел тяжёлый немецкий снаряд, и начальник штаба толкнул Кедрова в плечо, и Кедров с размаху упал лицом на мягкую, ещё влажную землю, ощущая всем телом упругость взрывной волны, он вдруг окончательно понял, что всё прошлое отделилось от него и отошло. Оно, правда, стояло ещё у него за плечами, но уже на почтительном расстоянии и оттуда кивало расплывчато, бледно, как неживое.
На НП был порядок. Командир батареи уступил свое место у стереотрубы и с такой влюблённой готовностью глядел на Кедрова, что Алексей Николаевич нехотя обернулся.
– Ты чего?
– спросил он грубовато.
– А вы посмотрите, товарищ гвардии подполковник! Они там строевой подготовкой занимаются. На фоне разрушенного здания смотрите! Фельдфебель их строит. Целый взвод немецкой пехоты...
– Дай команду. Пять снарядов, беглый огонь!
– Нет снарядов. Есть только НЗ.
– Пять снарядов!
– Есть пять снарядов!
Кедров сам скорректировал данные для наводчиков. Сам подал команду:
– Огонь! Огонь!
Поглядел на скрещение линий в окуляре, сказал строго:
– Ну то-то! А то, понимаешь, по нашей земле не стесняясь ходят.
2
Да, днём было совсем хорошо.
А ночью он лежал на дощатых нарах, прикрытых шинелью, и не мог заснуть, мучительно возвращался мыслью к тому же.
В то самое время, когда он считал себя очень счастливым, жены Наташи уже не было в живых. После трудной эвакуации, в непогоду, она простудилась и заболела и скрыла от Алексея Николаевича свою болезнь, не захотела тревожить. Потом там, в Казахстане, где она поселилась, всё пошло очень быстро: скоротечный процесс. Умерла в феврале. А письма её продолжали идти, наверное, завалялись на почте, написанные, как всегда, торопливо, без дат. И он в полку ни о чём не догадывался, жил спокойно, ел, пил, спал, гордился женою перед товарищами, перед девчатами из отряда. И вообще вёл себя как мальчишка. Теперь Алексей Николаевич казнил себя и за глупое хвастовство, и за неведение, и за собственную «толстокожесть», неумение догадаться, почувствовать на расстоянии пришедшую в дом неожиданную беду.
По ночам, он не спал, вставал и закуривал, выходил из дома на улицу, подолгу глядел на лунный, источенный временем диск, на громады деревьев возле колодца, потом пил ледяную воду прямо из-под дужки ведра, и ложился опять. И всё время перед глазами стояла Наташа.
В темноте она, как живая, приходила к нему, садилась на нары у изголовья. Нежно гладила по его коротко стриженным волосам, смеялась грудным, теплым смехом, белозубая, загорелая, в малиновом платье. Играла переброшенной через плечо толстенной косой.
Он спрашивал её с горечью и обидой:
– Натка, милая! Как ты так могла? Без меня...
А она всё смеялась, потом мрачнела, становилась печальной, и из-под тёмных, прикрытых её ресниц текли слёзы...
Потом Кедрову виделся Дон. Дует сиверко, и паром косо режет волну: она гулко пощёлкивает о мокрые бревна. Кедров сводит по мокрым сходням коня, садится в седло, скачет в гору. Привязав лошадь к яблоне, он долго крадется вдоль стен, под окнами белого, невысокого домика. Подкравшись к Наташе, сидящей с шитьем у окна, ладонями закрывает ей глаза, дышит с нежностью в ухо:
– Кто? Догадайся!
И Наташа испуганно вскакивает и всплескивает руками, целует его.
Потом они вместе садятся обедать.
Наташа радостно хлопочет, придвигая поближе к Кедрову молоко, мясо, хлеб, блюдо с вишнями. И каждый раз роняет на пол то нож, то вилку. И они оба, наклоняясь поднять, сталкиваются лбами, краснеют - и долго сидят неподвижно, не размыкая рук, улыбаясь друг другу...
В пазах бревенчатых стен стрекотал сверчок, и Кедров испуганно слушал, приподнимаясь на ложе: это там, на Дону, в том, общем их доме, или здесь, на войне? В его мыслях, в бессоннице всё мешалось.
Потом приходило утро, за ним день.
Днём опять обступали заботы. Вокруг были люди - и Кедров всякий раз в разговоре сжимал крепко губы, не дрогнули бы невзначай. Он только изредка ловил себя на новой, неожиданной мысли: а зачем это всё?
Зачем эта тропинка, ведущая на батареи, и убитая лошадь с раздувшимся брюхом? Зачем эти охрипшие, небритые люди возле застрявших в лощине грузовиков со снарядами? И зачем все спешат? Зачем эти резкие, хлёсткие звуки, напоминающие свист пастушеского кнута, и белое облачко взрыва, после которого и люди и лошади остаются лежать так, как если бы никуда не спешили? Зачем это всё?
Он ходил теперь самой ближней и самой опасной дорогой на огневые: здесь постреливали с деревьев немецкие «кукушки». Пусть скорее убьют, и всё будет кончено, вся эта мука.
Мир казался Кедрову пронзительно хрупким, а зелень весны - неестественной, оглушающе громкой. Он жил машинально, автоматически.
– Товарищ гвардии подполковник, пора отправлять сводки в штаб.
– Хорошо, отправляйте.
– Вы обедали сегодня?
– По-моему, да.
Какие-то ценности были утрачены. Вокруг всё было то же, и люди его окружали те же, и те же дожди летели на землю, и тот же дым поднимался над разрушенным вражеским складом боеприпасов или над дотом. Но всё это было за плотной преградой из невидимого стекла - леденящего, неощутимого.
Но однажды он шёл не спеша по дороге. Его обгоняли конные, пешие. Потом, обдавая шматами грязи, громыхая и лязгая, прошел мимо танк. И Кедров удивился. Танк разбил стеклянную тишину. Под хоботом его пушки весны уже не было. Были грязные, молодые лица танкистов, был запах газойля и солярки, идущий из чрева машины. Но всё это была уже не весна, а какое-то странное время года, у которого нет ни лугов, ни листьев, ни солнца, ни неба. Одна только война.
У войны всегда есть только война.
И Кедров как будто очнулся, подумал: нет, жить всё-таки надо! Жить надо хотя бы уже потому, что он идёт сейчас по смоленским полям. А там, впереди, ещё есть поля Белоруссии и Литвы, и белый и розовый клевер Восточной Пруссии, и серые громады кварталов Берлина, и рейхстаг, и Аллея Победы - набитый осколками песок на дорожках Тиргартена: он будет так хорошо хрустеть под солдатскими сапогами.
Он вспомнил, как однажды Наташа сказала:
– Человек - это тот, кто заплачет не над своей, а над чужой болью.