Ранний снег
Шрифт:
Марьяна вдруг спрашивает у меня:
– Шура, это правда, что Марчик убит?
– Да. А что? Откуда ты знаешь?
– Да один тип к нам туда прилетал. К нам ведь самолеты летали, газеты привозили, патроны, хлеб. Не на всех, конечно. На всех не хватало. Но кое-что перепадало и нам. Вот он про Марчика и сказал. Говорил: ты и Марчик убиты. Одной бомбой. В Макашине.
– Да, правда. Нас бомбили. И в Макашине, и в Белом Камне. И Марчик убит. Я, как видишь, жива.
– Оля Кузь всё по нему горевала.
– Оля? По Марчику?
– Да. Тот тип ей прямо божился. Ну, она слушала, слушала, вышла в сени - и нет её. Долго нет. Я за ней. Она стоит там одна у окошка, горько плачет, слёзы бегут по щекам. «А я его смерти и не бачила, - повторяет.
– А я его смерти и не бачила».
– Марьяна молчит, потом добавляет устало: - А я её, Олиной, смерти тоже не бачила. И даже не знаю, где и как...
Я спрашиваю:
– Марьяна, а что с Сёмой Левиевым из полка Железнова?
– Он погиб.
– А с Егоровым?
– Умер от тифа.
– А Рыжова? Где она?
– Она, по-моему, вышла. Только не к нам, сюда, а к партизанам.
– А Метальников из терапии?
– Кушать было нечего. Он к концу ослабел, еле шёл, - сказала Марьяна и задумалась. В её тёмно-голубых глазах пробежал какой-то мрачный огонь, словно отсвет недоброго пережитого - Кушать было нечего, - повторила она свою, уже, видимо, привычную фразу.
– И он ослабел. А со всех сторон немцы с собаками. Ну, он и отстал где-то с двумя санитарами. Попросил их: «Засыпьте меня сверху снежком. А найдете поесть, приходите за мной, я уже отдохну, отлежусь...»-
– Ну и что?
– Ну, они и засыпали.
– Живого?
– Да. Он был ещё жив.
– Нашли потом? Откопали?
– Где ж найдёшь?
– удивилась Марьяна.
– Нас от этого леса отрезали танки...
Теперь мы молчим, а она отдыхает, глядя на белённую известью стену. Приход врача прерывает нашу беседу.
– Больная устала. Ей пора отдохнуть.
– Да-да, мы уходим.
Я первая выхожу на крыльцо, ожидая, когда Сергей и Женька простятся с Марьяной, и сажусь на ступеньку.
Кто-то подходит ко мне. Наверное, часовой. В фиолетовой гущине вечернего воздуха я вижу один только плывущий штык. Часовой останавливается возле меня, вздыхает.
– Что, сестра, уморилась?
– спрашивает он.
– Да.
– Ну, посиди, отдохни.
– Он стоит, думает о чём-то сосредоточенно, строго, потом спрашивает: - А что, не знаешь, там не пела эта... бритая, из окружения?
– Нет. А что?
– Да так...
– Он смущенно вдруг умолкает.
– Тут приходят все, слушают. Как она запоёт: аж слёзы из глаз...
Часовой сворачивает цигарку, просит у меня огонька прикурить, но я не курю. Он откашливается, говорит виновато:
– Ну ладно. Ничего. Обожду, может, кто выйдет с огнем.
– И добавляет негромко: - У нас тут, видишь ли, много о ней говорят... Видать, девка сурьёзная!
Я молчу.
Часовой тоже умолкает.
Он покачивает в темноте белеющим острым штыком, как будто баюкает свою трёхлинейку. Ему, видимо, грустно. Может, хочется покурить, а нет огонька. Может, я чересчур молчаливая собеседница, а ему хочется посудачить, поохать. Он всё топчется на одном месте, переступает с ноги на ногу и вдруг горько вздыхает.
– Эх, жизня!..
– говорит он с укором, - И всю войну-то вот так: лесу нет - одни сосны, земли нет - один песок, людей нет - одни солдаты...
И уходит. В темноте над ним плывет светлый штык.
На другой день мы опять приходим к Марьяне.
Она уже поднимается с койки и ходит по коридору. Вместе с нами отваживается выйти на солнце и сесть на крыльцо.
Вся ещё серая, плоская, изможденная, она смотрит на сосны, на небо, на зелёную траву, как на что-то новое для себя, незнакомое, и рассказывает, рассказывает... Мы просим её как можно подробней рассказывать нам.
– Ну вот. Кушать было нечего. А Иван Григорьевич болен тифом. Я тоже больная. За мной нужен уход. А кругом немцы. И вот подходит ко мне один человек. Вы все его знаете. И говорит: «Марьяна, у меня двое детей. Я должен пробиться. Петряков здесь, конечно, погибнет. Он уже не жилец. И ты тоже погибнешь, раз с ним связалась. Зачем ты с нами идешь? Ты всю группу задерживаешь. Оставайся где-нибудь в глухой деревеньке. Любая баба тебя приютит. А то сдайся. Небось не убьют, пожалеют. Ты ведь красивая. Ещё шоколадом будут кормить. А у меня других шансов нет. Я обязательно должен выйти... Понимаешь? К тому же у меня двое детей...»
Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.
Мы ждём терпеливо.
– - Ну и что же, он вышел?
– спрашивает Улаев, закуривая торопливо.,
– Нет. Погиб. Всё бегал, всё прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.
– Кто? Фамилия?
– спросил её строго Улаев.
Марьяна рассеянно покачала головой.
– Нет. Зачем?
– сказала она.
– Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Всё равно ничего уже не исправишь.
Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые жёлтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боёв переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.
Тепло. Тишина.
В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орлёнок, орлёнок... взлети выше солнца...»
Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.
Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.
Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног - по щиколотку и по колено - и по локоть без правой руки, слушая её, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвёт его, пытаясь скорей развязать, и не может, ещё не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных тёмных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.