Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
В четвертое утро, измозгший и бессильный, инок вернулся к келье. Возле лаза его ждала коробейка с хлебами, покрытая холщовой ширинкой, расшитой девичьей рукою. Но Феодор не притронулся к милостыньке. Он запер дверцу на засов и возлег на свою позабытую постелю, на которой уже заселились лесные мураши, как на смертный одр. И слава Богу, слава Богу, мурашам надолго хватит поеди, умильно подумал Феодор о себе, как о покойнике; и не взялась его плоть тоскою от черствой мысли. Давно сам попросился на подвиг, все волынил, а тут подвинуло. Иль взаболь было струсил, как каженик под секирою палача? Блудни ты, блудня, куда хуже египетской девки... Феодор поставил иконку Пантелеймона-целителя себе на грудь, запел псалмы и так забылся, уже не гадая проснуться.
...Не вечность ли прошла? Он отворял глаза и видел смоляную темь, пронизанную мерцающими оранжевыми кругами; иногда светился в продухе шелестящий ровный снег; он падал с кружением, как хлопчатая бумага, коей набивают тюфаки; в иное время с-под крыши наискось падал солнечный луч, обнаруживал убогое житье и усыпающего печальника. Оказывается, умирать было хорошо, плоть стерпелась; и без того не балованная прелестями, иссохлая, как пустой бараний рог, она сейчас будто гудела вся от небесной музыки, заполнившей всякую жилку и мосолик. Инок стал навроде скрыпки с туго натянутыми волосяными струнами...
Порой кто-то пехался в дверку, иной день стучались, пытались сорвать запор, просили откликнуться. Но Феодор затворил уста, ибо всякое слово стало лишним. Грозились приставом, епитимьей; де, самому налагать на себя руки – непростимый грех, даже по-человечески не зароют, а сволокут за слободку к Инькову ручью и закопают у болота, как падаль. Однажды, это уже далеко после Покрова, по зимнему первопутку с провожатыми прибрела Улита; она скреблась у дверки, плакала и умоляла пустить к постели одного словечушки ради, просила простить, коли нагрешила в чем беспути, рыдала: «Ой, на муки я тебя, сыночек, родила. Проклятая твоя мати. Богом заклянутая». Но Феодор не отозвался и на ее зовы. Он, наверное, уже умер, ибо материн голос с родимой земли подымался по солнечному лучу. Но никто из слобожан так и не решился взломать запоры в келье и взять грех на себя; к тому склонились сообща, уговорив и Улиту, что днями Созонт вернется с промысла и сам приберет упокойника. И пошли прочь, помолившись перед келейкой затворника.
...А когда душа решила расстаться с телом, монаху Феодору привиделось, как утопает он в тягучей болотине за Иньковым ручьем, куда сволакивают зарывать опившихся и утоплых: коричневая торфяная каша уже полезла в глотку, забивая гортань, и тут явился не вем откуда высокий монах в черном клобуке и в мантии, с серебряной струйчатой бородою, в темно-синем зипуне, подпоясанный широким ремнем; ступая по бездонным чарусам, яко по суху, он приблизился к погибающему и выдернул из тряса за долгое волосье безо всякой натуги, как белорыбицу из мережки; и еще не опомнился Феодор, как по воздусям отстранился монах на сухое веретье, на взгорбышек, поросший можжевелом, а в руках у него оказалось дитя, запеленатое в меховой кошуль. И приподнявши ребенка над головою, неведомый спаситель воскликнул: «Погоди помирать, Феодор! Не настало еще твое время! Сам Господь дал тебе сына!»
Что за вещий сон? что за ангела обнимал неведомый монасе саженного роста в вязаной скуфье с воскрыльями и в мантии со скрижалями? И воскликнул тот старец, вздымая ребенка: «Феодор, это твой сын!» Что это: дух мой воплощенный, не успев воспарить к Господину моему, уже нашел пристанище? Иль учение мое облеклось в плоть, чтобы пойти на Русь? Но возглашено свыше: не пришло, Феодор, время твое умирать. И разлепил очи инок, разодрал уже склеившиеся вежды, напряг студенистые, уже покрытые могильным мраком зеницы и облобызал иконку Пантелеймона-целителя. Хотел ноги в коленках согнуть, чтобы подняться, и не мог совладать с мощами. Но с лежака свалился на землю и долго приходил в себя. И только через ломоту в костях понял наконец, что жив. Два дня разламывался, пока-то вылез на волю, сварил ушного и похлебал горячей юшки. Казанская уже стояла на дворе, снег выпал по щиколотку, и первые годящие морозы запечатали землю. Вокруг келейки все выброжено диким зверем: знать, поджидали монашьей смерти; лиса оследилась у самой дверки в хижу.
Поначалу ознобно было бродить босым: плюсны заколеют, стучат, как деревянные баклуши, от стыни аж сердце щемит до судорог, и всякий ледяной катых иль мерзлый сук язвят ступни больнее каленого железа. Заползет Феодор в зимовейку, унимая озноб, и давай возле каменицы жамкать посиневшие ноги, пока-то отойдут, зальются краской, и тягучее нытье всползет выше голеней и шулняток, до самой груди и там свернется ужом. Всполошится Феодор, примется казнить себя: для чего наобещался Господу, червь земляной? И помереть не могу, и в юроды не гожуся. Раздевулье, а не человек, масть пропащая. Заплачет инок, воспоет псалм Господу сквозь слезы – и отмякнет тоскующая плоть. Скоро ступни почернели, кожа полезла лафтаками, потом зароговела. Ко всему может притерпеться смиренный русский человек. В Дмитриеву субботу понял инок, что пора покидать келью. Сам Христос позвал его идти из лесу прочь, нести слово. Вот и дитя выказал...
Сунул за пазуху иконку святого Пантелеймона, в карман – горсть сухарей и отправился через тайболу прямиком к деревне Николе, чтоб оттуда свернуть на Окладникову слободу. Когда невтерпеж становилось, то выл по-звериному, умягчая надсаду; иль кинет зипунишко под ноги, потопчется, потискает ступни – и дальше в путь. В потемни постучался в крайнюю избу, попросился на ночлег. Впустили. Но дальше сеней не пошел: лег на студеный пол, подложил под голову сосновое полено. В волоковое оконце светил месяц-молодник, трещали, садились углы хором, из-под дверных соломенных обвязок, обметанных куржаком, сочился из избы остывающий ествяный дух. Корочки бы хлебной позобать, – подумал инок и привздремнул на какой-то час до куроглашения, чтобы после встать на молитву.
...С рассветом вместо родной слободы Феодор вдруг повернул на деревню Кимжу, где у тамошних кузнецов заказал себе вериги и медный складенек.
7
Помытчики всей артелью правили запоздалый стол. Хозяйка трехведерный лагун браги наварила, да с кружечного двора по воеводскому указу притащили две четверти выкуренного вина. Да и как не загулять с радостного случая, ежели ладом, до ледостава приплавились в позабытые домы живы-здоровы и не с пустыми руками, а добыли десять соколов красных, да дюжину кречатьих челигов крапчатых и серых, да ястребов и кобцов. Будет великому государю утеха.
Ожила изба артельного старосты Ванюкова, до сей поры унывная. Поначалу осоловела с первой чарки, потом зашумела от говори, загомозилась, запокрякивала, а после и полетела с высокой рудяной горы по-над Мезенью-рекой вместе с песнею, ибо у русской песни крыла не видимы бысть; столь мощны они и по-соколиному размашисто споры, что не токмо хоромы вознесут в заоблачные выси, но, почитай, и весь поморский засторонок с его избами и церквами, сторожевым детинцем и воеводской службою, с таможенной вахтой и кабаком, не зная удержу, оторвется в небеса с матерой горы:
...Не пыль то в поле запылилася,Не туман то с моря подымается!Подымались гуси-лебеди, утки серые.Не сами собой они подымалися.Ясного сокола они испужалися...Лишь Созонт Ванюков не пел, кручинился, темнел лицом и сурово взглядывал на бабу, терзал молчанием. Но в подклети улучил минуту, поймал за плечо: «Ты что, просвирница, парня-то на смерть кинула? И неуж рожалка не болит? Ведь своя кровь». – «Отец, ты что баешь? – с обидою, сквозь близкую слезу удивилась Улита. – Ведь напраслину клеплешь». – «Напраслину тебе... напраслину... До Канина слух: де, святой Феодор-отшельник в кельях запомирал. Что за Феодор, думаю? на сына-то никак не прикину... Мутовка старая, сглазила мне и второго сына, дак тут-то от материного не отступай, хоть бы глаза закрыта». – «Ой, Созонт, обижаешь. Ты ль не знаешь, какой он сутырливый да упрямчивый с младых ногтей. Пришла, пробой у кельи поцеловала. Сынок богоданный, говорю через дверку, дай мати благословения. Святый отче, не прогоняй родименькую. А он кабатом завесил дверь, ничего не видать. Только слышно: тьфу да тьфу. Плюется, значит. Мол, подите-тка прочь, каженики да отступники, де, самого Господа продали.
И ломать было вздумали, да соседушко наш Иван Семенович кстати остановил: де, в святое место пехаемся, скит рушим, значит, Бога не наследуем. Он девку мою вылечил, а мы как нехристи. И отступились. Со мной-то, отечь, паморока случилась, едва отвадили. Я было и выла, и причитывать принялась, думаю, вдруг отзовется. Сын ведь. А он, как каменная корга под водою, затаился в зимовушке. Ухом-то прислонюся – слышу, что живой. Пригрубо дышит – хр да хр-р. Не то грудь застудил, а? Отец, сыновья из твоих жил свиты да из моей крови. Ты вот на меня клепаешь, де, родильное место не болит! Да оно невмочь стонет, душу насквозь пронимает. Ты где-то в море; а мне, кукушице, каково? Одни пересужают: ангела родила, другие – сатаненка. Выплачусь втай, да и снова жить примусь. Ой, тато, тато, хоть ты не казни, прости меня. Ведь по любви сходилися, а не по горю». – «Ну, будет, будет, – смягчаясь, ответил Созонт, пряча взгляд, и вдруг заторопился: – Гостей-то позабыли, вино мерзнет, привечать надо... Не реви, явится скоро. Весть была...»