Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
В год возвращения из эвакуации и встречи с искалеченным Ленинградом, отметив 55-й день рождения, Ахматова написала стихотворение из разряда "последних", то есть тех, которые претендуют стать завершающими творчество поэта - не "Я помню чудное мгновенье", а "Брожу ли я вдоль улиц шумных": то, что называется "о жизни и смерти".
Наше священное ремесло
Существует тысячи лет...
С ним и без света миру светло.
Но еще ни один не сказал поэт,
Что мудрости нет, и старости нет,
А может, и смерти нет.
Последние строчки предполагают, по крайней мере, два разных прочтения. "Поэт не сказал" этого, потому что мудрость есть, и старость есть, и смерть есть, а опровержение их, или, точнее, победа над ними, - дело не поэзии, а веры. Однако, благодаря нескольким приемам - сопоставлению "мудрости" со "старостью", рассчитанная неожиданность которой, чтобы не сказать - некорректность, имеет целью вызвать читательскую растерянность; и введению утверждающе-сомневающегося "а может" - на передний план выступает другой смысл: "поэт не сказал" этого, а мог бы. Мог хотя бы рискнуть. Последняя строчка - синтаксически самостоятельная, лукавый вопрос: если поэзия в самом деле светит во тьме, то, может, и смерти нет? К этому можно прийти, только назвав ремесло священным, и священное - ремеслом. "Священное ремесло" не делает разницы между словами, вдохновленными Богом и вдохновленными Аполлоном. В таком случае шестистишие может иметь в виду и Екклесиаста, не впрямую оспаривая его: "..преимущество мудрости пред глупостию такое же, как преимущество света перед тьмою... Но.., увы! мудрый умирает наравне с глупым... И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: "нет мне удовольствия в них!" (глава II, ст. 13, 14, 16; глава XII, ст. 1). Но если кончает Екклесиаст тем, что "всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно или худо", - то почему же "ни один не сказал поэт", не дерзнул сказать, слов надежды - до суда?
– вот на что, похоже, намекает стихотворение. "I'll give thee leave to play till doomsday, я разрешаю тебе играть до Судного дня" - любимое место Ахматовой в "Антонии и Клеопатре", предсмертное обращение царицы к преданной служанке.
Она начала читать Шекспира (в том смысле, как читает поэт, филологи сказали бы: заниматься Шекспиром) в молодости и читала до конца дней, в разные периоды разные вещи или на разное обращая внимание в одной и той же. "Макбет" был в числе досконально изученных и постоянно используемых, макбетовские мотивы попадают в ее стихи непосредственно из трагического быта, воспроизводящего кровавые ситуации пьесы, и через Пушкина, чьи заимствования у Шекспира были ею обнаружены еще в 20-е годы. "Реквием" и, шире, реквиемная тема времени террора, захватившего сорок без малого лет ее жизни, пропитаны словом и духом "Макбета". "Трагический октябрь", сметающий людские жизни, как желтые листья, в четверостишии, описывающем революцию, и голосующие в саду деревья в эпиграфе к стихотворению "И вот, наперекор тому..." - это отголоски движения Бирнамского леса, "шагающей рощи", несущей гибель королю-убийце.
Она рассказывала, что некий молодой англичанин жаловался на трудности чтения шекспировского текста, архаичный язык и проч. "А я с Шекспира начала читать по-английски, это мой первый английский язык". Вспоминала, что, отыскав незнакомое слово в словаре, ставила против него точку; попав на него снова, вторую точку и т. д.: "семь точек значило, что слово надо учить наизусть". "Основную часть англичан и американцев я прочла в бессонницу тридцатых годов", - упомянула она однажды, Среди них были Джойс и Фолкнер. Читала она по-английски, почти не пользуясь словарем, а говорила с большими затруднениями, с остановками, ошибаясь в грамматике и в произношении. Сэр Исайя Берлин, слушавший, как она декламирует Байрона, пишет, что мог уловить всего несколько слов, и сравнивает это с современным чтением античных классиков, которое также едва ли было понятно их современникам. Однажды, желая сказать мне то, что не предназначалось для чужих ушей, и допуская, что за дверью нас может услышать человек, который знал французский, она неожиданно заговорила по-английски, я как-то ответил, следующие несколько фраз были произнесены также с напряжением, хотя и свободнее, эпизод закончился, тема разговора переменилась. Через некоторое время она сказала: "Мы с вами говорили, как два старых негра".
Она находила пастернаковские переводы Шекспира более пригодными для театра, но отдавала предпочтение переводам Лозинского, адекватнее передающим "текст". О "Гамлете" говорила, что Призрак отца должен только мелькнуть на сцене, чтобы у зрителя осталось впечатление, будто ему показалось. В связи с этим заметила, что "вообще на сцене все должно каждую минуту меняться". Ее дневниковая запись "Найденная цитата в Гамлете (Frиre Berthold)" означает, если не ошибаюсь, что слова Клавдия:
...so, haply, slander,
Whose whisper o'er the world's diameter,
As level as the cannon to his blank
Transports his poison'd shot, may miss our name,
And hit the woundless air, -
(Акт IV, сцена 1)
(...тогда, возможно, клевета, чей шепоток сквозь поперечник земли, прицельно, как пушка в десятку, несет свое отравленное ядро, может пролететь мимо нашего имени и ударит в неуязвляемый воздух) - отозвались в пушкинском плане "Сцен из рыцарских времен" фразой "La piиce finit par des ruflexions - et par l'arrivйe de Faust sur la queue du diable (ducouverte de l'imprimerie, autre artillerie)" (Пьеса кончается рассуждениями - и прибытием Фауста на хвосте дьявола (изобретение книгопечатания - своего рода артиллерия). Тем самым книгопечатание, Фаустово изобретение которого приравнено здесь к изобретению монахом Бертольдом Шварцем пороха, уподобляется - через метафору- клевете.
Среди шекспировских строк, которые она знала наизусть и могла к случаю вспомнить, был стих из "Ромео и Джульетты", слова Ромео: "For nothing can be ill, if she be well" (Ни в чем не может быть изъяна, если с ней все хорошо). Своеобразная анаграмма этого стиха, строчка, придуманная ею: "Ромео не было, Эней, конечно, был" - это не отрывок из неизвестного или неоконченного стихотворения, а самостоятельный афоризм, универсальный, как она с едва заметной ноткой шутливости настаивала, для всей сферы любовных отношений: мужчин, преданных возлюбленным так, как Ромео, не бывает, бросающих же "ради дела", как Эней, нет числа. Она не один раз приводила его как словцо в беседе, в письме, пробовала предварить им сонет "Не пугайся - я еще похожей", но как эпиграф он не прижился.
Из "Антония и Клеопатры" она повторяла еще два места - слова Клеопатры о себе "I am fire, and air, my other elements I give to baser life" (Я огонь и воздух; прочие стихии отдаю низшей природе); и об Антонии: "...his delights were dolphin-like, they show'd back above the element they liv'd in" (...его очарование было подобно дельфину, оно выныривало спиной над стихией, в которой жило). Эту принадлежность одновременно двум стихиям она распространяла на себя: вспоминала фразу, которой брат Виктор, моряк, оценил ее умение плавать: "Аня плавает, как птица"; в другой раз сказала о том же: "Я плавала, как щука". А как-то раз в тихий теплый пасмурный день мы сидели на скамейке перед домом, и она произнесла: "В молодости я больше любила архитектуру и воду, а теперь музыку и Вообще же всякий шекспировский след в ее стихах был еще и знаком "английской темы", неким узелком для памяти.
В 1917 году, в революцию,
Трагический октябрь,
Как листья желтые, сметал людские жизни.
А друга моего последний мчал корабль
От страшных берегов пылающей отчизны.
В 1945-м, после великой войны, тот же торжественный александрийский стих отозвался эхом на шаги зеркально появившегося "оттуда" гостя:
И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,
По осени трагической ступая,
В тот навсегда опустошенный дом,
Откуда унеслась стихов сожженных стая.
"Дальняя любовь" к уплывшему в Лондон другу (Анрепу) с этого времени связалась, переплелась и, в плане литературы, обогатилась чувством к другому русскому, мальчиком также эмигрировавшему вместе с семьей из Петербурга сперва в Латвию, потом в Англию. Осенью того года, на гребне волны взаимных симпатий между союзниками в только что окончившейся войне, в Москву советником посольства на несколько месяцев приехал известный английский филолог и философ Исайя Берлин. Его встреча с Ахматовой в Фонтанном доме, вызвавшая, по ее убеждению, все вскоре обрушившиеся беды, включая убийственный гром и долгое эхо анафемы 1946 года и даже, наравне с фултонской речью Черчилля, разразившуюся в том же году холодную войну, переустроила и уточнила - наподобие того, как это случалось после столкновения богов на Олимпе, - ее поэтическую вселенную и привела в движение новые творческие силы. Циклы стихов "Cinque", "Шиповник цветет", 3-е посвящение "Поэмы без героя", появление в ней Гостя из будущего - прямо, и поворот некоторых других стихотворений, отдельные их строки - неявно, связаны с этой продолжавшейся всю ночь осенней и еще одной под Рождество, короткой прощальной, встречами, его отъездом, "повторившим" с поправкой на обстоятельства отъезд Анрепа, и последовавшими затем событиями.
Ахматова говорила о нем всегда весело и уважительно (кроме того раза, когда ею были произнесены слова о "мужчине в золотой клетке"), считала его очень влиятельной на Западе фигурой, уверяла, правда посмеиваясь, что "Таормина и мантия", то есть итальянская литературная премия и оксфордское почетное докторство, "его рук дело" и что это "он сейчас о нобелевке хлопочет" для нее, хотя при встрече с нею в 1965 году и в позднейших воспоминаниях он это начисто отрицал. Она ценила его оценки, ей импонировали его характеристики людей, событий, книг. Она подарила мне его книжку "The Hedgehog and the Fox" (Еж и Лиса), о Толстом как историке, открывающуюся строкой греческого поэта Архилоха: "Лиса знает множество вещей, а еж знает одну большую вещь", и под этим углом рассматривающую писателей: ежей Данте, Платона, Паскаля, Достоевского, Пруста - и лис Шекспира, Аристотеля, Гете, Пушкина, Джойса. Ее рукой в книжке подчеркнуты места: "Толстой был по природе лисою, но считал себя ежом" и "конфликт между тем, что он был и чем себя считал". Возможно, она слышала в этих словах отзвук своих собственных, которые не уставала повторять, порицая Толстого за двойную мораль: непосредственную - и выражавшую мнение его круга, семьи, общества; и которые она высказала, в частности, Берлину в том многочасовом разговоре и впоследствии приведенные им в мемуарах: "Толстой знал правду, однако понуждал себя постыдно приспосабливаться к обывательским условностям".