Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:

О композиторе Артуре Лурье, с которым она сблизилась в самом начале 20-х годов и который, тогда же уехав с Ольгой Судейкиной, "героиней" "Поэмы без героя", в Париж, писал много лет спустя: "Мы жили вместе, втроем, на Фонтанке... Ане сейчас 73. Я помню ее 23-летней", - Ахматова вспоминала обычно в связи с кем-то: с Мандельштамом, с Ольгой, с "Бродячей собакой". Посмеиваясь, рассказала, что "Артур обратился с просьбой из Америки": не может ли она, пользуясь своим положением, содействовать постановке в Советском Союзе его балета "Арап Петра Великого". "Ничего умнее, чем балет о негре среди белых, он там сейчас придумать не мог", - тогда было время расовых столкновений. В другом разговоре имя "Артур" вытолкнуло из ее памяти "старуху-прислугу в доме Ольги". Она считала, что хозяйке и ее подруге живется плохо: "...А Анна Андреевна сперва хоть жужжала, а теперь не жужжит. Распустит волосы и бродит, как олень. Первоученые к ней приходят улыбаются, а уходят невеселые".

Проживая каждый новый день, открывая книгу, выходя на улицу, она не могла не попадать в прошлое - как попала в подвал "Бродячей собаки", когда спустилась в ближайшее бомбоубежище застигнутая воздушной тревогой в августе 1941 года. Но при этом она не погружалась в прошлое, не давала ему сделать ее своей частью, а по мере того, как в него преобразовывалось то, что только что было будущим, отправляла его встречным потоком в будущее отдаленное. Не мемуарами, разумеется, которые предназначены привязать прошлое к своему времени раз и навсегда, а цельным без изъяна сознанием того, что бесконечно разнообразное будущее становится единственным прошлым именно для того, чтобы пребывать всегда. И тут нет места вариантам и разночтениям: чему следует быть фактом - должно быть фактом, чему стать легендой - стать легендой. Когда в "Новом мире" появились воспоминания Moрозовой, по ахматовским догадкам, инспирированные "легендарной" Палладой ("ей любовь одна отрада, и где надо и не надо не ответит, не ответит, не ответит "не могу", - как пелось в кузминском гимне "Бродячей собаке"), Палладой Олимпиевной Гросс, Ахматова была в ярости, прочтя, что мемуаристка видела ее в "Привале комедиантов": "Я ни разу не переступила порога "Привала"! Я ходила только в "Собаку"!" Я подумал тогда: какая разница - почти одного времени артистические кабаре, многие посетители "Бродячей собаки" оказались потом в "Привале комедиантов"... Но если ты по какой-то причине где-то не был, может быть, кому-то обещал не быть или считал для себя невозможным и отказывался от приглашений, дал всем заметить, что тебя там не бывает, как Блок - в "Бродячей собаке", а потом читаешь, что был, то в твоей жизни меняются местами все есть и нет, иначе говоря, вся жизнь.

Те, кто говорил или говорит сейчас, что в последние годы она "исправляла биографию", исходят из убеждения, что документ - а документом они называют всякую запись - достовернее его последующего исправления. Что, основываясь на документах, они воссоздадут истинное положение вещей. И что последующее вмешательство в документ, так или иначе искажающее сконструированную ими картину, посягает на истину и объясняется намерением улучшить свою или своих близких роль в прошлом и очернить противников. Но Ахматова, несколько десятилетий проработавшая с архивными документами, знала им цену, знала, к какой дезинформации, невольной или преднамеренной, приводит их неполнота, ошибочное "современными глазами" прочтение и тенденциозный подбор. Она не верила, что ахматовед умнее Ахматовой, и воспоминаниями и исправлениями последних лет объявляла себя первым по времени ахматоведом, с объективным мнением которого, как ни с чьим другим, придется считаться всем последующим.

Особым образом исправляла она в желательную сторону представление о себе. Однажды дала мне рукопись статьи "Угль, пылающий огнем" известного ленинградского критика. Статья была доброжелательная, но, хотя и касалась новых вещей Ахматовой, ничего не прибавляла к уже известному о ней, лишь избирательно что-то повторяла. Она сказала: "Ничего, я его приглашу и кое-что положу рядом. У меня есть такой прием: я кладу рядом с человеком свою . мысль, но незаметно. И через некоторое время он искренне убежден, что это ему самому в голову пришло". Похоже, что именно так она "кое-что положила рядом" с Никитой Струве, когда беседовала с ним в Лондоне, только он, если продолжить метафору, "не взял чужого": "А правда ли, - обратилась она к нему, - что вы в Россию кому-то написали о моих воспоминаниях: "Je possиde les feuillets du journal de Sapho"? (В моем распоряжении листки дневника Сафо)".
– "Никогда в жизни такого не писал".
– "Ну вот, верь потом людям". Мне кажется, этим приемом она пользовалась, когда заявляла: "Считается, что в поэзии двадцатого века испанцы - боги, а русские - полубоги". Кем считается, на кого, как не на себя, она ссылалась? Или когда большая группа поэтов поехала в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а ее не пустили, и она говорила, лукаво улыбаясь: "Итальянцы пишут в своих газетах, что больше хотели бы видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу". И повторяла для убедительности, по-итальянски: "La suora di colui" ("сестра того"). Под однофамилицей подразумевалась поехавшая в Рим Маргарита Алигер, но в каких газетах писали это итальянцы, выяснять было бесполезно. A "La suora di colui" - это луна в XXIII песне "Чистилища", сестра того, то есть солнца. И так же я воспринял ее слова, когда в Комарове съездил на велосипеде по ее поручению и, вернувшись, услышал: "Недаром кое-кто называет вас Гермесом". Никаких других "кое-кого", кроме нее, вокруг не было видно.

Она редактировала упомянутые уже мемуары В. С. Срезневской. "...Характерный рот с резко вырезанной верхней губой - тонкая и гибкая, как ивовый прутик, - с очень белой кожей - она (особенно в воде Царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Черном море, где они не раз проводили лето (см. "У [Ахматова вставляет: самого] моря", поэма Ахматовой). Она казалась русалкой, случайно заплывшей в темные недвижные воды Царскосельских прудов [Ахматова приписывает; и до сих пор называет себя последней херсонидкой]. Немудрено, что Ник. Степ. Гумилев сразу и на долгие годы влюбился - в эту, ставшую роковой, женщину своей музы. Ее образ, то жестокой безучастной и далекой царицы, - перед которой он расточает "рубины божества" [Ахматова исправляет: волшебства].
– то зеленой обольстительной и как будто бы близкой колдуньи и ведьмы, - в "Жемчугах", в "Колчане" [Ахматова зачеркивает "Колчан"] и еще много позже - уже как осознанный и потерянный навсегда призрак возлюбленной и ушедшей женщины - довлеет над сердцем поэта. Чтобы показать, что это не мои "домыслы и догадки" (как это нередко бывает в биографиях больших поэтов), а живая и настоящая правда, сошлюсь не только на свою многолетнюю радостную дружбу с обоими, но на более убедительный и несомненный след этой любви в стихах Н. С. Гумилева [Далее Ахматова вписывает названия обращенных к ней его стихов, начиная с "Пути Конквистадоров"]".

Валерия Сергеевна, урожденная Тюльпанова, была самой давней ее подругой. Еще в Царском, когда Горенки перебрались с первого во второй этаж дома Шухардиной, в первый въехали Тюльпановы, и к брату "Вали" Андрею приходил в гости его соученик Гумилев. У нее жила Ахматова в Петрограде на Боткинской, 9 (при клинике, в которой служил врачом доктор Срезневский) с января 1917 года до осени 1918-го, то есть пережила обе революции, простилась с Анрепом, вышла за Шилейко. У Срезневской же поселялась еще несколько раз, посвятила ей одно из лучших своих стихотворений "Вместо мудрости - опытность...". .Вспоминала, как вдвоем они однажды ехали на извозчике, одна другой на что-то жаловалась, и извозчик, "такой старый, что мог еще Лермонтова возить, неожиданно произнес: "Обида ваша, барышни, очень ревная", - неизвестно которой". Когда Срезневская умерла в 1964 году, А. А. сказала: "Валя была последняя, с кем я была на "ты". Теперь никого не осталось". Она оставалась свидетельницей самых ранних лет, когда завязывались главные узлы ахматовской судьбы, и под некоторым нажимом Ахматовой и с установкой, совместно с нею определенной, начала писать воспоминания. В приведенном отрывке Ахматова оставляет, как есть, "давлеет" (вместо "тяготеет" - безграмотность, на которую она в других случаях вскидывалась) и "женщину своей музы". Вписывая "херсонидку" или названия гумилевских стихов, она не изменяет воспоминаний ни как самовыражения мемуаристки, ни как документа, а только ссужает, даже не из своей, а из общей для них обеих памяти, тем, чего той недостает, - прилагает к справке оборвавшийся уголок.

Ее память - "хищная", "золотая", если пользоваться словами, произносимыми ею в похвалу памяти других, - казалось, была устроена особенным образом: сохраняла в себе то, что случилось в конкретной ситуации, и одновременно то, что должно случаться в таких ситуациях. Причем это было не знание, выработанное по аналогии со случившимся или со случавшимся в ее жизни, то есть не вследствие опыта - хотя оно параллельно и опиралось на весь ее огромный опыт, - а как будто с рождения унаследованное неизвестно от кого, заложенное в самую глубину неизвестно когда. Ахматова именно не знала некоторые вещи, которых не была очевидицей, а помнила. Механизм вспоминания, описанный ею в связи с Блоком: "Записная книжка Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям", - распространялся у нее и на события, отпечатлевшиеся в прапамяти. "Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то сдвинулось в XIX век, чуть не в Пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазы". Это не представление о пушкинском времени, питаемое знанием, - а узнавание. То же самое бывало при чтении книг: среди страниц, описывающих то, что она не могла подтвердить или опровергнуть своим свидетельством, она натыкалась на строку о том, что "помнила", подлинность или поддельность чего "узнавала" по "воспоминанию", будь это Хемингуэй, или Аввакум, или Шекспир, или Плутарх. "Ну конечно, - воскликнула она, ткнув пальцем в подстрочник папируса, который просматривала среди других, прежде чем дать согласие на перевод египетской лирики.
– Pyramid' altius. Для Горация пирамиды были абстракцией, а этот выглядывал в окошко и их одни и видел". "Этот" - был писец, прославлявший писцов глубокой древности: "они не строили себе пирамид из меди и надгробий из бронзы". С такой же определенностью говорила она, что ее дед по матери, Эразм Иванович Стогов, "жандармский полковник", проходил мимо Пушкина в анфиладах III Отделения (хотя знать она могла только, что он с 1834 года служил жандармским штаб-офицером в Симбирске).

Сродни "вспоминанию" был и метод, приводивший ее к некоторым открытиям в пушкинистике, особенно последнего времени: сперва она "узнавала", что дело обстояло именно так, а не иначе, и действительно вскоре к этому, как к магниту, начинали стягиваться необходимые доказательства - процесс, прямо противоположный подгонке фактов под концепцию.

При таком пользовании "чьей-то", "даром доставшейся" памятью Ахматова и ее, и благоприобретенную щедро тратила на нуждающихся. Правда, за ее спиной говорилось иногда, что она это делает небескорыстно, что она пристрастна и, по-своему толкуя факты, навязывает "субъективное" мнение. Я не наблюдал, чтобы она доказывала свою правоту, на оборот, ее упоминание о ком-то или чем-то было - по крайней мере, внешне - беззаботно, сплошь и рядом юмористично, свободно: хотите верьте, хотите нет - каковыми словами она, кстати сказать, часто заканчивала свою речь. Она не "тянула на себя одеяло", не подправляла историю литературы, ее вполне устраивала суммарная оценка ее судьбы, поэзии и места в русской и мировой культуре, так же как судеб и творчества ее современников. Если она нападала или защищалась, то прежде всего ради справедливости в общечеловеческом плане. В наши молодые годы Бродский был окружен безотчетным расположением тех же людей, чью безотчетную неприязнь чувствовал я. Он мог пообещать и забыть встретить на вокзале человека, приехавшего из другого города, - обвинили человека: зачем ехал. Я мог попасть в больницу с сердечным приступом - говорили: доигрался. "Это как кому на роду написано, - объясняла Ахматова.
– Как бы гнусно Кузмин ни поступал - а он обращался с людьми ужасно, - все его обожали. И как бы благородно себя ни повел Коля, вс им было нехорошо. Тут уж ничего не поделаешь". Но в раздражении могла хлестнуть наотмашь: "Может, Кузмина и чтят свои педерасты..." (к тому, что "Вячеслава Иванова - кто его сейчас чтит?"). Она рассказала; "Бунин сочинил эпиграмму на меня:

Любовное свидание с Ахматовой

Всегда кончается тоской:

Как эту даму ни обхватывай,

Доска останется доской.

А что? По-моему, удачно".

И с таким же удовольствием: "Я рождена, чтобы разоблачать Вячеслава Иванова. Это был великий мистификатор, граф Сен-Жермен. Его жена, Зиновьева-Аннибал, умирает от скарлатины: в деревне, в несколько дней, просто задыхается. Он начинает жить с ее дочерью от первого мужа, четырнадцати лет. У той ребенок от него, какой-то попик в Италии незаконно их венчает. И вот, сэр Б. и сэр Б. торжественно объясняют это предсмертной волей жены... Блок, по европейским представлениям, это тот, кто "заходил в знаменитую Башню Вячеслава Иванова". "Вячеслав Иванов научил Ахматову писать стихи". Везде он оставлял старичков, плачущих по нем, в Баку, в Италии". С ноткой мстительности: "Но не в России. Он впивался в людей и не отпускал потом - "ловец человеков". В оксфордской книжке "Свет вечерний" его портрет: 82-летний старик с церковной внешностью, но - ни ума, ни покоя, ни мудрости - одни подобия".

"Я вам не ставила еще мою "пластинку" про Бальмонта?

Бальмонт вернулся из-за границы, один из поклонников устроил в его честь вечер. Пригласил и молодых: меня, Гумилева, еще кого-то. Поклонник был путейский генерал - роскошная петербургская квартира, роскошное угощение и все, что полагается. Хозяин садился к роялю, пел: "В моем саду мерцают розы белые и красные". Бальмонт королевствовал. Нам все это было совершенно без надобности.

За полночь решили, что тем, кому далеко ехать, как, например, нам в Царское, лучше остаться до утра. Перешли в соседнюю комнату, кто-то сел за фортепьяно, какая-то пара начала танцевать. Вдруг в дверях появился маленький рыжий Бальмонт, прислонился головой к косяку, сделал ножки вот так (туг она складывала руки крест-накрест) и сказал: "Почему я, такой нежный, должен все это видеть?"

Эту фразу она иронически-печально произносила при виде либо чего-то, ей симпатичного, но, по общему мнению, недостойного "Ахматовой" (например, когда вышла на веранду комаровского домика и застала гостивших у нее молодых людей садящимися по двое на велосипеды, чтобы отправиться на реку Сестру купаться), либо несимпатичного, но не стоящего более серьезной реакции (например, когда ей на глаза попался журнал с фотографиями Элизабет Тейлор в роли Клеопатры).

Каким-то образом людей "до тринадцатого года", то есть старших, включая и тех, с кем она была хорошо знакома, в ее рассказах сносило в XIX век, через Толстого к Тургеневу, Фету, Некрасову. Они исполняли роль связки между ее прошлым и прошлым историческим. Точно так же, как не попавших в "тринадцатый год", пусть даже сверстников, уже покойных ко времени ее рассказа, Пастернака, Пильняка, Булгакова, выносило в настоящее. Они оказывались целиком вписанными в советское время, были нам понятны, как наши тогда еще живые папы и мамы, и исполняли в биографии Ахматовой функцию знаков ее 20-х, 30-х, 40-х годов... Я уходил на вечеринку к моим приятелям-грузинам. Она заметила вскользь, что одни, как Пастернак, "предаются Грузии" (одно из привычных ее словоупотреблений; например, о ленинградском писателе-криминалисте: "Герман в это время уже предался милиции..."), она же "всегда дружила с Арменией". Я ответил, что в этой компании сколько грузин тбилисских, столько и московских, да и тбилисский грузин в Москве почти то же самое, что ленинградец в Москве. Она сказала, что была знакома с некоторыми из московских. Я назвал имя Бориса Андроникашвили. "Как же... Он должен быть ваш ровесник. Пильняк, когда был в Америке, купил автомобиль, его морем привезли в Ленинград. Пильняк приехал, чтобы перегнать его в Москву, предложил мне сопровождать его, прокатиться, я согласилась. Мы отправились, белая ночь. Когда приехали, он узнал, что в эту ночь у него родился сын. Этот самый ваш Борис Борисыч... У Пильняка было неблагополучно с женами, одна из них - не мать Бориса, - кажется, сыграла свою роль в его аресте. Но погубила его - как и Бабеля - близость к НКВД. Обоих тянуло дружить и кутить с высокими чинами оттуда: "реальная власть", острота ощущений, да и модно было. Их неизбежно должно было всосать в воронку". Помолчала, потом сказала: "Пильняк семь лет делал мне предложение, я была скорее против".

Поделиться с друзьями: