Реки не замерзают
Шрифт:
— Эх, вечно ты… Все у тебя в другом дело … — махнул рукой так и не дождавшийся ответа Иван Евдокимович и опять потянулся за сигаретой. Закурил и, подергивая по обычаю вверх подбородком, пустил в небо густую струю дыма. — Довели страну, вот скоро, Филиппыч, и от наших Пеньков одни пеньки останутся. Растащат все Карапетяны, а у нас все так и будет “в другом дело”. Эх, ты!
Иван Евдокимович замолчал и несколько раз глубоко затянулся, так, что огонек добрался до желтых заскорузлых пальцев, давно, впрочем, научившихся не чувствовать жара, потом сказал смягчив тон:
— Эх, Филиппыч сами мы с тобой пеньки. Год другой и раструхлявимся в конец, так что и пеньков уж не будет.
Филиппыч молчал и смотрел вперед себя, туда, где через несколько шагов все начинало расплываться колеблющимся катарактным туманом и откуда слегка сквозил пыльный ветерок…
— Сколько нам осталось с тобой? Год? Месяц? — продолжал Иван Евдокимович, — Пойдем мы с тобой, Филиппыч, на Пеньковский погост, в сосновые домовинки. Крестики бы поставить только не забыли…
Он грустно посмотрел на Филиппыча, в его обесцвеченные возрастом глаза, на дрожащий подбородок… и было, в общем-то, совершенно ясно, к кому прежде всего относятся эти его жалостливо-сентиментальные словечки. Сам-то Иван Евдокимович считал себя мужиком еще крепким. Любил хорошо покушать, выпить и обстоятельно поговорить под это дело. Совсем другое дело Филиппыч…
А Филиппыч совсем затих, он сосредоточенно доискивался правды, той, которая хотя и далеко, но все-таки есть (а как иначе?), только пока не давалось — не время, знать. “Истина от земли возсия и правда с небесе приниче”, — вспомнились ему слова из Писания. “Вот ведь как? Когда еще прочел, а память до сель сохранила. Чудно!” — подивился он и вдруг спросил:
— Иван, ты говел-то когда последний раз?
— Что-что? — не понял тот.
— Ну, причащался когда в храме?
— Зачем, мне еще рано помирать, вот когда соберусь, тогда…
— А как не успеешь? Кто знает когда эта пора-то придет? — задумчиво спросил Филиппыч, опять пытаясь уловить нечто ускользающее, некую недоступную его внутреннему взору связь, способную, как казалось ему, разом все соединить и сделать понятным.
— Да ты на себя посмотри! — вдруг рассердился Иван Евдокимович. — Я то помоложе тебя буду.
— Верно говоришь, — легко согласился Филиппыч, — я о себе может быть и толкую, мне-то давно пора думать. Да я, признаться, и думаю, но мешает что-то. Может то, что в партии состоял, но туда на фронте вступил, искренне, перед наступлением нашим. Была у нас такая идея и вера такая была. Может быть и не верная, но от сердца. А невером завзятым я не был никогда. Перед боем крестился, да все крестились и молитвы читали, даже генералы. И партийными все при этом были. Я и в школе, слава Богу, математику преподавал, религии не касался, поэтому греха на душу лишнего не брал…
— Что-то понесло тебя, Филиппыч, — криво усмехнулся Иван Евдокимович, — тебе, верно, и правда пора к отцу Иннокентию на прием. Эк, тебя закрутило-то! Экий грешник! А вообще, кого вести надо, так это Анку Кузьмину, опять, говорят, корову у Петровны потравила, в палисадник, вишь, к ней зашла, клумбу съела. Да какая у нее клумба, так-раз-так! Видали мы ее клумбы! Три лопуха с крапивой пополам! Опять же, самогоном дрянным народ травит, а цену какую дерет? Вот ее-то пора вести, ее-то — точно, потому как креста на ней нет!
— А может быть подбили лодку, — спросил Филиппыч, — может быть все-таки война?
— Да какая там война? С кем? У чеченцев и оружия такого нет, что бы лодки наши бить, а с кем еще нам воевать? У нас свои хуже врагов, вон Чубайс, отключит у армии свет, так и пойдет все взрываться. Да-а-а… — протянул Иван Евдокимович и достал очередную сигарету, а закурив, опять перешел на местные проблемы: — А Колька Маленький давеча напился и Куприяновым окно в сенцах разбил за то, что похмелиться не дали. Вот ведь времена! Нешто прежде такое было?
— А разве нет? — усмехнулся Филиппыч. — Что, тогда разве не пили? И вообще, не в том все дело, не так ты рассуждаешь. Тут, если вдуматься, мы все виноваты…
— Это в чем же? — строго спросил Иван Евдокимович. — В чем же конкретно моя вина? Ладно, о себе ты можешь что угодно говорить — выстарился, видно, в конец, а я так нет. Я не виноват ни в чем. Богатств не имею, живу своим трудом. Говорят же, что правдою жить — палат каменных не нажить. У меня и нет палат — значит правдой живу. В чем же моя вина? Не убил, не украл… — но вдруг Иван Евдокимович осекся и замолчал, словно надавили на него туманные глаза Филиппыча, заставив вспомнить, как работал он когда-то начальником МТС, и неплохо использовал свое положение в личных, корыстных, что называется, целях. Весьма неплохо использовал…
— Ай, да ну тебя, пенька старого, вечно ты…- махнул рукой Иван Евдокимович и не прощаясь пошел восвояси.
— Да не пенек я, — прошептал вслед приятелю, без всякой, впрочем обиды, Филиппыч, — я старое решето, быть может чуть дырявое, чуть-чуть…
* * *
К вечеру заглянул Петруня все с той же скорбной вестью. Узнав, что Филиппыч в курсе, спросил: “Спасут ли?” Не у Филиппыча конечно спросил, откуда тому знать? Верно у Него, Которому ежедневно молился, к тому же, так и закончил, сказав: “Помоги им, Господи”. Филиппыч согласно кивнул и похоже тоже прошептал эту же молитву, только беззвучно.
— Скажи вот что, — неожиданно спросил он у Петруни, — Чубайс, он какой?
— В каком смысле? — не понял Петруня и удивленно взглянул на старика.
— Ну, выглядит как?
— А вы что не видели никогда, по телевизору?
— Да нет у меня ящика вашего, — махнул рукой Филиппыч, — да и глаза болят, плохо вижу, очень плохо — катаракта у меня.
— Ах вон что! Ну, как выглядит? Обыкновенно: рыжий; высокий; упитанный, но не толстый, скорее — холеный; глаза хитрые, язык подвешен. Городской, одним словом, навоза не нюхал…
Филиппыч слушал и с сомнением качал головой, так что Петруня спросил:
— Что-то не так? Да что у вас за интерес?
— Сон я видел давеча, — сказал Филиппыч, — после обеда прикорнул и тут же привиделось мне чудное.
— И что же? — заинтересовался Петруня, не могущий взять в толк с какого бока тут припекся Чубайс.
— Вижу поле за деревней, где картофель нынче сажают, но только там, вижу, пшеница теперь без края колосится, да такой колос — сроду крупнее не видел. А поле все желтое-желтое, — Филиппыч на мгновение замолк, словно давая Петруне возможность представить красоту этого желтого безкрайнего поля, потом продолжил: — Хорошо мне было смотреть, радостно. Но вдруг вижу что-то темное надвигается со стороны райцентра через поле прямо на нашу деревню. Вижу огромную железную бочку с дом высотой, она вся черная и льется из нее по сторонам черный вонючий деготь, все кругом заливает, так, что позади этой бочки все поле примятое и черное. А катит бочку какой-то огромный, толстый мужик с черной густой бородой и длинными волосами, глаза так и горят злым огнем. Присматриваюсь к нему и понимаю вдруг, что это тот самый Чубайс, которого поминают все. А он смотрит все злым-зло, да кулаком мне грозит, мол, погоди, и до тебя докатим. Смотрю я еще и замечаю, что рядом с Чубайсом-то Анна Кузьмина железный смоляной бок толкает. “Эк, — думаю, — ты-то куда? Ведь сама же здесь живешь!” Потом, глядь, вижу и Евдокимыч тоже толкает, и Аполинария Петровна, и Сомовы всем семейством, Труновы… Да что там — вся деревня налицо.
— Неужели все? И… —– тихо и как-то испуганно спросил Петруня, не довершив вопрос, в чем, собственно, не было необходимости, потому как совершенно явственно проступало, что недоговорил он о себе самом, и, может быть, о своем духовном начальстве, отце Иннокентии.
— Все! — отрезал Филиппыч, безжалостно обрушив Петрунину надежду на непричастность его родного цеха.
— Так-так, значит все? — несколько ядовито прошептал Петруня. — А сами-то вы как же?
— И я, — тут же признался Филиппыч, — я тоже увидал себя со всеми. Толкал, значит, бок о бок с самим Чубайсом. Вот так!