Родословная абсолютистского государства
Шрифт:
Однако основание для дальнейшего распространения понятия «азиатскость» можно найти у самого Маркса. Таковым является постепенное смещение последним акцента с деспотического восточного государства на самодостаточную сельскую общину, что делает возможным обнаружение того же самого способа производства за пределами Азии, которой он первоначально был озабочен. Поскольку центр тяжести Марксова анализа был перенесен с «идеального» единства государства на «реальные» устои общинно-племенной собственности в эгалитарных деревнях «внизу», незаметно становится естественным приравнять племенные социальные образования или древние государства с относительно примитивной сельской экономикой к той же категории современных цивилизаций, с которой начали Маркс и Энгельс: как уже упоминалось раньше, первым их приравнял сам Маркс. Последующая теоретическая и историографическая путаница безошибочно указывает на то, что вся идея «самодостаточной деревни» и ее «общинной собственности» была основной эмпирической ошибкой в Марксовой конструкции. Центральными элементами «самодостаточной деревни» в этой концепции были: союз домашних ремесел и сельского хозяйства, отсутствие товарного обмена с внешним миром, вследствие этого изоляция и отчужденность от государственных дел, общая собственность на землю и в некоторых случаях – также ее общая обработка. Маркс основывал свою убежденность в регенерации этих сельских общин и их уравнительных систем собственности практически полностью на своем исследовании Индии, где английские администраторы сообщали о существовании данных феноменов после завоевания полуострова Великобританией. На самом деле, однако, не существует исторических свидетельств того, что общинная собственность когда-либо существовала в Индии Великих Моголов или после этого периода [700] . Английские отчеты, на которые полагался Маркс, были продуктом ошибок и неправильных интерпретаций колониальных деятелей. Точно так же легендой была и общая обработка земли жителями деревень: в начале эпохи Нового времени она всегда осуществлялась индивидуально [701] . Индийские деревни были далеко не эгалитарными; более того, в них всегда существовало резкое разделение на касты и любое совместное владение земельной собственностью ограничивалось высшими кастами, которые эксплуатировали представителей низших каст как арендаторов, обрабатывавших эти участки [702] . В своих первых комментариях относительно индийской деревни, сделанных в 1853 г., Маркс мимоходом заметил, что «в ней существуют рабство и кастовая система» и что на нее оказывают пагубное влияние «кастовые различия и рабство». Однако он, по-видимому, никогда не придавал большого значения этим «пагубным влияниям», которые он в тех же самых параграфах описывал как «безобидные социальные организмы» [703] . Впоследствии он практически полностью игнорировал всю огромную структуру индуистской кастовой системы – центрального социального механизма классовой стратификации в традиционной Индии. Его дальнейшие рассуждения о «самодостаточных сельских общинах» были лишены каких-либо отсылок к этой системе.
Хотя Маркс полагал, что в такого рода деревнях, как в Индии, так и в России, существовало наследственное политическое лидерство «патриархального» типа, общее направление его анализа (ясно обозначенное в его переписке с Засулич в 1880-е гг., в которой он поддержал идею прямого перехода русской общины к социализму) состояло в том, что основой самодостаточных сельских общин был примитивный экономический эгалитаризм. Эта иллюзия была тем более странной, что Гегель, которому Маркс в других случаях столь близко следовал в своих оценках Индии, в гораздо большей степени осознавал жестокую вездесущность вытекающих из кастовой системы неравенства и эксплуатации, чем сам Маркс: в «Философии истории» наглядный раздел посвящается этому предмету, о котором не упоминается в работах «К критике политической экономии» и «Капитал» [704] . Фактически кастовая система сделала индийские деревни – как во времена Маркса, так и до него – одним из самых крайних доводов в пользу отрицания существования «безобидной» сельской общины или социального равенства где бы то ни было в мире. Более того, деревня в Индии никогда в действительности не была «отделена» от стоящего над ней государства или «изолирована» от контроля с его стороны. Монополия империи на землю в Индии Великих Моголов подкреплялась фискальной системой, взимавшей у крестьянства в пользу государства тяжелые налоги. Последние собирались в основном деньгами или частью урожая товарных культур, которая затем перепродавалась государством, что, таким образом, ограничивало «экономическую автаркию» даже самых бедных сельских общин. Более того, в административном плане индийские деревни всегда подчинялись государству, которое назначало сельских глав [705] . Потому, будучи далеко не «безразличным» к могольскому правлению над собой, индийское крестьянство с течением времени поднимало крупные восстания против угнетателей и значительно ускоряло падение их власти.
Самодостаточность, равенство и изолированность как атрибуты индийской деревни также во всех случаях можно считать мифами: как кастовая система внутри них, так и государство над ними препятствовали всему этому [706] . Об эмпирической ошибочности представлений Маркса об индийской деревне можно, в самом деле, догадаться ввиду того теоретического противоречия, которое было заложено в само понятие «азиатский способ производства». Наличие могущественного и централизованного государства, в соответствии с самыми элементарными установками исторического материализма, предполагает развитую классовую стратификацию, в то время как преобладание общественной собственности в деревне подразумевает фактически доклассовую или бесклассовую социальную структуру. Как эти два положения могут сочетаться на деле? Аналогичным образом, первоначальные утверждения Маркса и Энгельса о важности ирригационных работ под руководством деспотического государства совершенно несовместимы с делавшимся ими позже упором на автономность и самодостаточность сельских общин: первое определенно подразумевает прямое вмешательство централизованного государства в местный производительный цикл деревень, что является самым крайним антитезисом утверждения об их экономической изолированности и независимости [707] . Сочетание сильного, деспотического государства с эгалитарными сельскими общинами поэтому практически невозможно: в политическом, социальном и экономических планах они, по сути, взаимоисключают друг друга. Где бы ни появлялось могущественное централизованное государство, там существует развитая социальная дифференциация и наличествует сложный клубок отношений эксплуатации и неравенства, достигающих самых низовых производственных ячеек. Тезисы об «общинной» или «племенной» собственности и «самодостаточных деревнях», которые открыли дорогу к дальнейшей инфляции понятия «азиатский способ производства», не выдерживают критики. Устранение этих тезисов освобождает рассмотрение данной темы от некорректной проблематики племенных или древних социальных образований. В связи с этим мы возвращаемся к первоначальному предмету внимания Маркса: великим империям Азии начала Нового времени. Эти восточные деспотии, характеризовавшиеся отсутствием частной собственности на землю, представляли собой точку отсчета в дискуссии между Марксом и Энгельсом по проблемам истории Азии. Если «сельские общины» при критическом рассмотрении в рамках современной историографии исчезают, какой вердикт можно вынести относительно «гидравлического государства»?
Необходимо помнить, что двумя главными чертами восточного государства, изначально отмеченными Марксом и Энгельсом, являются отсутствие частной собственности на землю и наличие крупномасштабных общественных гидротехнических работ. Одно предполагает другое: монополию правителя на сельскохозяйственные земли порождает строительство государством крупномасштабных оросительных систем. Взаимосвязь между этими двумя феноменами является основой относительно неподвижного характера истории Азии как общего фундамента всех восточных империй, которые доминировали на протяжении этой истории. Следует, однако, ответить на вопрос: подтверждают ли эту гипотезу имеющиеся в настоящее время эмпирические свидетельства? Ответ отрицательный. Напротив, можно сказать, что два упомянутых феномена, выделенных Марксом и Энгельсом в качестве лейтмотивов истории Азии, парадоксальным образом представляются не столько сочетавшимися, сколько альтернативными принципами развития. Проще говоря, исторические свидетельства показывают, что из великих восточных империй эпохи начала Нового времени, которыми первоначально интересовались классики марксизма, те, для которых было характерно отсутствие частной собственности на землю (Турция, Персия и Индия), никогда не имели значительных общественных ирригационных работ; тогда как для тех из них, где существовали разветвленные ирригационные системы (т. е. Китай), напротив, было характерно наличие частной собственности на землю [708] . Таким образом, данные два явления из комбинации, постулированной Марксом и Энгельсом, скорее расходятся, чем сочетаются. Более того, Россия, которую они неоднократно относили к Востоку в качестве примера «азиатского деспотизма», никогда не знала ни разветвленных ирригационных систем, ни отсутствия частной собственности [709] . То сходство, которое Маркс и Энгельс ощущали между всеми государствами, воспринимавшимися ими как азиатские, было обманчивым: в значительной степени оно являлось продуктом неизбежного недостатка у них информации в то время, когда историческое исследование Востока в Европе еще только начиналось. В самом деле, нет ничего более удивительного, чем та степень, в которой они унаследовали фактически целиком традиционный европейский дискурс по поводу Азии и воспроизвели его с небольшими изменениями. Как уже упоминалось выше, двумя главными нововведениями Маркса и Энгельса (каждое из них было уже вкратце предвосхищено предыдущими авторами) были идеи о самодостаточных сельских общинах и гидравлическом государстве; обе они, как научно установлено, не являются обоснованными. В некоторых отношениях можно даже сказать, что идеи Маркса и Энгельса представляют собой шаг назад по сравнению с идеями их предшественников в европейской традиции концептуального осмысления Азии. Джонс в большей степени осознавал наличие политических различий в государствах Востока, Гегель более явственно ощущал роль каст в Индии, Монтескье проявлял более сильный интерес к религиозным и правовым системам в Азии. Никто из этих авторов столь небрежно, как Маркс, не отождествлял Россию с Востоком, и, напротив, все они обнаружили более серьезное знание Китая.
Высказывания Маркса о Китае предоставляют нам последнюю иллюстрацию ограниченности понимания им истории Азии. Не фигурируя в основной дискуссии между Марксом и Энгельсом относительно азиатского способа производства, которая вращалась главным образом вокруг Индии и исламского мира, Китай при этом не рассматривался как нечто отдельное в выработанных ими идеях [710] . И Маркс, и Энгельс часто упоминали Китай в рамках той же точки зрения, с которой они давали общую характеристику Востока. Такие упоминания были, пожалуй, особенно неподходящими. «Вечная небесная империя» была «архиреакционной и архиконсервативной твердыней», которая являлась «прямой противоположностью Европе», замкнутой в «варварской герметичной изоляции от цивилизованного мира». «Разлагающаяся полуцивилизация древнейшего в мире государства» ввергла свое население в «вековое оцепенение»; «прозябая вопреки духу времени», она являлась «представителем одряхлевшего мира», умудряющимся «обманывать самое себя насчет иллюзии своего „небесного совершенства“» [711] . В важной статье, написанной в 1862 г., Маркс снова применил к Китайской империи свои стандартные формулировки «восточного деспотизма» и «азиатского способа производства». Высказываясь по поводу восстания тайпинов, он отметил, что Китай – эта «живая окаменелость», – теперь сотрясаем революцией, и добавил, что «само по себе это явление не было чем-то исключительным, ибо в восточных государствах мы постоянно наблюдаем неподвижность социальной базы при неустанной смене лиц и племен, захватывающих в свои руки политическую надстройку» [712] . Интеллектуальное значение этой концепции, очевидно, проявилось в суждениях Маркса о самой тайпинской революции – крупнейшем восстании эксплуатируемых и угнетенных масс в мире в XIX в. Парадоксально, что Маркс обнаружил сильнейшую враждебность по отношению к восставшим тайпинам, которых он даже описывал следующим образом: «Все их назначение сводится как будто к тому, чтобы застойному маразму противопоставить разрушение в уродливо отвратительных формах, разрушение без какого-либо зародыша созидательной работы» [713] . Набранным из «местных оборванцев, бродяг и негодяев», им давался «carte blanche на учинение каких угодно насилий над женщинами и девушками». «В результате своей десятилетней трескучей и никчемной деятельности» тайпины «все разрушили и ничего не создали» [714] Такой лексикон, некритически заимствованный из английских консульских отчетов, лучше, чем что бы то ни было еще, показывает ту бездну непонимания, которая отделяла Маркса от реалий китайского общества. Фактически ни Маркс, ни Энгельс, как представляется, не были способны внести серьезный вклад в изучение или осмысление китайской истории; их основные интересы лежали в другой области.
Современные попытки создать развитую теорию «азиатского способа производства» из унаследованных от Маркса и Энгельса разрозненных идей, как «общинно-племенной», так и «гидравлическо-деспотической» направленности, являются поэтому в принципе необоснованными. При этом недооцениваются как значимость той проблематики, которая признавалась Марксом и Энгельсом приоритетной, так и уязвимость тех ограниченных изменений, которые они в нее привносили. «Азиатский способ производства», даже очищенный от связанных с деревней мифов, по-прежнему страдает от присущей ему слабости, заключающейся в том, что он является, по сути, типичной остаточной категорией «неевропейского» пути развития [715] , смешивающей особенности различных социальных образований в единую размытую модель. К наиболее явным и выраженным искажениям, ставшим результатом такой процедуры, относится упорное приписывание азиатским обществам «неподвижности». На самом деле, отсутствие в великих восточных империях феодальной динамики западного типа не означает того, что они являются застойными или что их развитие циклично. Очень серьезными изменениями и движением по пути прогресса отмечена значительная часть истории Азии начала Нового времени, даже если это и не вело к капитализму. Такого рода относительная неосведомленность создавала иллюзию «неподвижности» и «одинаковости» империй Востока, хотя внимание историков в настоящее время привлекают различия между этими империями и динамика их развития. Не претендуя ни на что большее, чем самые краткие соображения, можно отметить, что контраст между исламскими и китайской социально-политическими системами в Азии, изначально привлекшими внимание Маркса и Энгельса, достаточно ярок. Эпохальная экспансия каждой из них была грандиозной, и прекратилась она лишь в относительно недавний период. В географическом плане исламская цивилизация достигла максимального могущества на рубеже XVII в., когда была присоединена Юго-Восточная Азия, обращено в ислам большинство населения Индонезии и Малайзии, и самое, главное, в одно и то же время существовали три могущественные исламские империи (османская Турция, сефевидский Иран и могольская Индия), каждая из которых обладала огромными экономическим потенциалом и военной силой. Период наибольшего расширения и процветания Китайской империи пришелся на XVIII в., когда династией Цин были завоеваны обширные территории Монголии, Синьцзяна и Тибета, а население в течение столетия удвоилось, превзойдя примерно в 5 раз численность населения трехсотлетней давности. Однако в рассмотренных случаях характерные социально-экономические структуры и государственные системы резко различались, находясь в различных географических контекстах. В последующих комментариях не будет предприниматься какой-либо попытки поставить центральный вопрос относительно определения тех основных способов производства и их совокупных комбинаций, которые составляли следовавшие друг за другом социальные образования в истории Китая или исламского мира: общий термин «цивилизация» в настоящем случае может быть использован как всего лишь стандартная формулировка, маскирующая эти конкретные нерешенные проблемы. Но даже если не поднимать их прямо, можно провести некоторые предварительные сопоставления, впоследствии подвергая их необходимой и неизбежной корректировке.
IV
Мусульманские империи начала Нового времени, из которых для Европы самой заметной была Османская империя, опирались на обширное институциональное и политическое наследие. Исходная арабская модель завоевания и обращения в ислам установила определенные рамки истории исламского мира, которым тот, по-видимому, всегда оставался относительно верен. Кочевники пустыни и городские купцы были теми двумя социальными группами, которые хотя поначалу и отвергли Мухаммеда, но в итоге обеспечили его успех в Хиджазе: в самом деле, его учение определенно обеспечило идеологическое и психологическое объединение общества, клановое и родовое единство которого все более подрывалось классовыми различиями на улицах и племенной враждой в песках. Это происходило потому, что товарный обмен разлагал традиционные обычаи и связи в зоне северных торговых путей полуострова [716] . У бедуинских племен Аравии, так же, как и у практически всех других кочевников-скотоводов, личная собственность на стада сочеталась с коллективным использованием земли [717] : частная собственность на землю была так же чужда для пустынь Северной Аравии, как и для Центральной Азии. С другой стороны, богатые купцы и банкиры Мекки и Медины владели землей как в пределах самих городов, так и в непосредственно прилегавшей к ним сельской округе [718] . Распределение завоеванных земель, произведенное после того, как сторонниками ислама были одержаны первые победы (в которых участвовали представители обеих групп), в целом отражало представления горожан: Мухаммед санкционировал раздел добычи, включая землю, между правоверными. Но после того как арабские армии победоносно прошли через Ближний Восток в течение великих исламских джихадов VII в. после смерти Мухаммеда, бедуинские традиции постепенно восстановились в новой форме. Для начала земельные владения правителей или врагов на захваченных территориях Византийской и Персидской империй, чьи собственники были побеждены силой оружия, были конфискованы и отведены исламской общине или умме, которая возглавлялась халифом, считавшимся наследником власти Пророка. Земли, принадлежавшие тем неверным, которые принимали предложенные им условия подчинения, оставались в их владении при условии выплаты дани; в то время как арабские солдаты получали в аренду участки ( катиа) в конфискованных землевладениях или могли сами купить землю за пределами Аравийского полуострова при условии выплаты религиозной десятины [719] .
Однако к середине VIII в. появился более или менее единообразный налог на землю или харадж, который все земледельцы должны были платить халифату вне зависимости от своей веры; при этом неверные дополнительно облагались подушным налогом ( джизьей ). В то же время категория «покоренных» земель была значительно расширена за счет земель, вошедших в состав халифата путем договоренностей с их владельцами [720] . Эти изменения были утверждены формальным принятием при Омаре II (717–720) доктрины, в соответствии с которой вся земля по праву завоевания являлась собственностью правителя, и за пользование этой землей подданные должны были платить налоги халифу. «В своей развитой форме эта концепция военной добычи (фай) означает то, что государство во всех покоренных странах оставляло за собой абсолютное право на всю землю» [721] . Таким образом, обширные территории, недавно присоединенные к мусульманскому миру, отныне рассматривались в качестве собственности халифата; и, несмотря на множество различных интерпретаций и частичные послабления, монополия государства на землю впоследствии стала традиционным юридически закрепленным правилом в рамках политических систем исламского мира: начиная с халифатов Омейядов и Аббасидов и кончая Османской империей и сефевидской Персией [722] . Первоначальное подозрение Маркса относительно того, что распространение данного принципа в Азии происходило в основном благодаря исламским завоеваниям, не является полностью необоснованным. Разумеется, его функционирование на практике было почти всегда слабым и несовершенным, особенно в ранние периоды истории исламского мира – в собственно «арабские» века после хиджры. Никакие политические механизмы того времени не были способны обеспечить полный и эффективный контроль государства над всей земельной собственностью. Более того, само юридическое существование такой монополии неизбежно блокировало появление точных и однозначных категорий собственности на землю в целом, ибо понятие «собственность» всегда подразумевает множественность и негативный смысл: полнота власти собственника исключает ее соответствующее разделение, и это придает собственности жесткие границы.
Характерное состояние исламского права по отношению к собственности на землю заключалось, как это часто отмечается, в органически присущих ему непостоянстве и хаотичности [723] . Такая запутанность осложнялась религиозным характером мусульманского законодательства. Священный закон или шариат, который развивался в течение II в. после хиджры и был формально утвержден в период халифата Аббасидов, включал «всеохватывающий свод религиозных обязанностей, совокупность повелений Аллаха, регулировавших жизнь каждого мусульманина во всех ее аспектах» [724] . Именно по этой причине в его толковании происходил раскол из-за теологических споров между соперничавшими школами. Более того, хотя требования шариата по идее являлись универсальными, на практике светская власть существовала как отдельная сфера: суверен обладал практически неограниченной властью «выполнения» священного закона в делах, касавшихся государства – в первую очередь в вопросах, связанных с войной, политикой, налогами и преступлениями [725] . Поэтому между теорией и практикой применения в классическом исламском праве существовала постоянная пропасть, которая являлась неизбежным выражением противоречия между светской формой правления и религиозной общиной в цивилизации, где отсутствовало какое-либо различение между Церковью и государством. В умме всегда действовало «два правосудия». Более того, разнообразие религиозно-правовых школ делало невозможным какую-либо систематическую кодификацию даже священного права. В итоге это предупреждало появление какого бы то ни было прозрачного и ясного правового порядка. Потому в сельскохозяйственной сфере шариат не привел к выработке практически никаких четких и специфических представлений о собственности, в то время как административная практика часто диктовала нормы, никак не связанные с исламским правом [726] . За рамками непосредственных притязаний правителя на землю, как правило, господствовала крайняя правовая неопределенность относительно нее. После первых арабских завоеваний на Ближнем Востоке право местных крестьян на владение земельными участками в основном не нарушалось; как земли, с которых собирался харадж, эти участки рассматривались как коллективная фай завоевателей и формально считались государственной собственностью. На практике существовало мало как ограничений, так и гарантий распоряжения этой землей обрабатывавшими ее крестьянами; в то время как в других районах, таких как Египет, строго соблюдались собственнические права государства [727] . Аналогичным образом катиа, распределявшиеся в эпоху Омейядов среди мусульманских воинов, теоретически являлись сдаваемыми в долгосрочную аренду участками, находившимися в государственной собственности; однако на практике они могли оказаться в личном пользовании как квазисобственность. С другой стороны, делимость наследства определяла параметры таких катиа и других форм индивидуальных владений и обычно предотвращала консолидацию крупных наследственных владений в рамках священного закона. Двойственность и импровизация характеризовали развитие земельной собственности в мусульманском мире.
Юридическое отсутствие стабильной частной собственности на землю нанесло ущерб сельскому хозяйству великих исламских империй. В самых крайних случаях это типичное явление принимало форму «бедуинизации» обширных земледельческих районов, которые из-за нашествий кочевников или военных грабежей превращались в безводную глушь или пустоши. Первые арабские завоевания на Ближнем Востоке и в Северной Африке в целом, как представляется, поначалу сохраняли или восстанавливали существовавшие до них способы ведения сельского хозяйства, не добавляя чего-то заметно нового. Однако последовавшие волны нашествий кочевников, которыми было отмечено развитие исламского мира, часто оказывали продолжительное деструктивное влияние на земледелие. Двумя самыми крайними примерами могут служить опустошение Туниса племенем хилал и бедуинизация Анатолии тюрками [728] . В этом смысле долговременная историческая тенденция неуклонно вела вниз. Однако практически повсеместно была установлена система устойчивого разделения между сельскохозяйственным производством и городским потреблением прибавочного продукта при посредничестве фискальных структур государства. В сельской местности, как правило, не возникало прямых отношений между господином и крестьянином: скорее, государство временно уступало определенные права на эксплуатацию последних военным или гражданским служащим, проживавшим в городах, – главным образом в форме сбора поземельного налога (хараджа). В результате появились арабские икта – предшественники более поздних османского тимара и могольского джагира. Аббасидские икта были пожалованиями земли воинам, приобретшими форму фискальных прав, которые давались проживавшим в городах держателям земли для эксплуатации мелких крестьян-земледельцев [729] . Государства Буидов, Сельджуков и (в начальный период) Османов требовали от обладателей этих рент или их более поздних версий несения военной службы, однако естественной тенденцией развития такой системы всегда было ее вырождение в паразитический откуп налогов – ильтизам позднего османского периода. Даже под жестким контролем центральной власти государственная монополия на землю просачивалась через коммерциализированные эксплуататорские права держателей земли, что постоянно порождало общую обстановку правовой неопределенности и препятствовало возникновению какой-либо позитивной связи между получателем прибыли и земледельцем [730] . Широкомасштабные гидротехнические работы в лучшем случае заключались в поддержании или восстановлении систем, доставшихся в наследство от предыдущих режимов; в худшем случае эти системы разрушались или забрасывались. В первые столетия при правлении Омейядов и Аббасидов доставшиеся им в наследство каналы в Сирии и Египте в целом поддерживались, а подземная система канат в Персии в некоторой степени расширялась. Но уже к X в. сеть каналов Месопотамии пришла в упадок, так как уровень земли вырос, а пути, по которым шла вода, были заброшены [731] . Не было сооружено никакой новой ирригационной системы, по своим масштабам сопоставимой с йеменскими плотинами древности, разрушение которых стало подходящим прологом к зарождению ислама в Аравин [732] . Единственным важным изобретением в сфере земледельческого сельского хозяйства после арабского нашествия стало появление ветряной мельницы, родиной которой – область Систан в Персии. Однако это изобретение, как представляется, в конечном счете принесло большую пользу сельскому хозяйству Европы, чем исламского мира. Безразличие или неуважение к сельскому хозяйству препятствовало даже стабилизации крепостных отношений: труд никогда не рассматривался эксплуатирующим классом как нечто столь ценное, чтобы закрепощение крестьян стало важной задачей. В этих условиях производительность сельского хозяйства в странах исламского мира раз за разом оказывалось в застое или упадке, создавая сельскую панораму «запущенного убожества» [733] .
Два важных исключения в известной степени подтверждают это общее правило относительно развития деревни. С одной стороны, Нижний Ирак при правлении Аббасидов в VIII в. был местом сахарных, хлопковых и индиговых плантаций, организованных купцами из Басры как передовые коммерческие предприятия на осушенных землях в болотистой местности. Присущая такого рода плантационной экономике система рациональной эксплуатации, прообраз созданных европейском колониализмом в Новом Свете более поздних сахарных комплексов, была далека от общераспространенного типа неповоротливой фискальной системы; но она полностью опиралась на широкомасштабное использование труда африканских рабов, ввозившихся с Занзибара. Однако сельскохозяйственное рабство было всегда чуждо экономике исламского мира в целом: иракские плантации оставались отдельным эпизодом, который лишь подчеркивал отсутствие сопоставимого с этим уровня капитализации где-либо еще [734] , С другой стороны, примечательно то, что садоводство всегда занимало особые позиции в сельскохозяйственных системах исламского мира, достигнув высокого технического уровня, что стимулировало появление соответствующих специальных трудов о растениях и кустарниках в разных регионах от Андалусии до Персии [735] . Причина показательна: сады были сосредоточены в городах или пригородах и поэтому в качестве специфического исключения не являлись государственной собственностью, поскольку, в соответствии с традицией, собственность на городскую землю считалась дозволенной. Потому садоводство расценивалось как эквивалент «сектора роскоши» в промышленности. Оно находилось под покровительством богатых и могущественных людей, создавая престиж самим городам, в тени чьих минаретов и дворцов росли сады, за которыми заботливо ухаживали.