Роман без вранья (Бессмертная трилогия - 1)
Шрифт:
Мать моя родина, Я большевик.
– - А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал... красный террор воспел:
В этой черепов груде Наша красная месть...
Шершеневич мягко касался есенинского плеча: -- Подожди, Сережа, подожди... товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины...– - Отец родной, это он верно говорит... завоняла... смердеть начала... Из-под "вечного" золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и несерьезен.– - Подпишитесь здесь. Мы молча поставили свои имена. И через час -- на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на Богословском, молодым кахетинским. Есенин напевал:
Все, что было, Чем сердце ныло...
А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию. Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя "стихов", курчавые юноши -- "речей". Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции преисполнил нас гордостью. Есенин шепнул мне на ухо: -- Мы вроде Марата... против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двенадцать тысяч конницы выставили.
38
Почем-Соль уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному необходимо было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает поездка. Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным. Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу Пугачева.
Ох, как устал и как болит нога, Ржет дорога в жуткое
пространство...
С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и пятки -- крепко стоит стих. Я привез первое действие "Заговора дураков". Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических поэм. С нами Почем-Соль. На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую "белую головку", "перцовки" и "зубровки" Петра Смирнова, но и старое бургундское, и черный английский ром. Легко взбегаем нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка. Отворяется дверь. Смотрю, Есенин пятится.– Пожалуйста!.. пожалуйста!.. входите... входите... и вы... и вы... А теперь попрошу вас документы!..-- очень вежливо говорит человек при нагане. Везет нам последнее время на эти проклятые встречи. В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск.– - Я поэт Есенин!– - Я поэт Мариенгоф!– - Очень приятно.– - Разрешите уйти...– - К сожалению... Делать нечего -остаемся.– - А пообедать разрешите?– - Сделайте милость. Здесь и выпивочка найдется... Не правда ли, Зоя Петровна?.. Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются они в жалкую испуганную гримасу. Почем-Соль дергает скулами, теребит бородавочку и разворачивает один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку. На креслах, на диване, на стульях шатовские посетители, лишенные аппетита и разговорчивости. В час ночи на двух грузовых автомобилях мы компанией человек в шестьдесят отправляемся на Лубянку. Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль подушками Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой. В предварилке та же деловитость и распорядительность. Наши нары, устланные бархатистыми одеялами, имеют уютный вид. Неожиданно исчезает одна подушка. Есенин кричит на всю камеру: -- Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего обыска... слышите...вы... граждане... черт вас возьми! И подушка возвращается таинственным образом. Ордер на наше освобождение был подписан на третий день.
39
Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. Штат нашего друга пополнился еще одним комическим персонажем -- инженером Левой. Лева на коротеньких кривых ножках, покрыт большой головой с плешью, розовой, как пятка у девушки. Глаза у него грустные, и весь он грустный, как аптечная склянка. Лева любит поговорить об острых, жирных и сдобных яствах, а у самого катар желудка и ест одни каши, которые сам же варит на маленьком собственном примусе в чистенькой собственной медной кастрюльке. От Минска и до Читы, от Батума и до Самарканда нет такого местечка, в котором бы у Левы не нашлось родственника. Этим он и завоевал сердце Почем-Соли. Есенин говорит: -- Хороший человек! С ним не пропадешь -на колу у турка встретит троюродную тетю. Перед отъездом Почем-Соль поставил Леве условие: -- Хочешь в моем штате состоять и в Туркестан ехать -- купи себе инженерскую фуражку. Без бархатного околыша какой дурак поверит, что ты политехникум окончил? Лева скуп до наивности, и такая трата ввергает его в пропасть уныния. Есенин уговаривает Почем-Соль: -- Все равно никто не поверит... Лева бурчит: -- Пгистал ко мне с фугажкой, как лавговый лист к заднице... Есенин поправляет: -- Не лавровый, Лева, а банный -- березовый...– - Безгазлично... Я ему, дугаку, говогю... Тут фу-гашка пагшивая, а там тги пуди муки за эти деньги купишь... Почем-Соль сердится: -- Ничего вы не понимаете! Мне для красоты инженер нужен. Чтоб из окошка вагона выглядывал...– - Так ты инженерскую фуражку на проводника и надень. У Почем-Соли скулы бьют чечетку. Лева безнадежно машет рукой: -- Чегт с тобой... пойду завтга на Сухагевку... Денег наскребли Есенину на поездку маловато. Советуемся с Левой -- как бы увеличить капитал. Лева потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые десятирублевки дороже в три раза. Есенин дает ему денег: -Купи мне. На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных колец. Начинаем хохотать. Кольца все несуразные, огромные -- продевай. Лева резонно успокаивает: -- Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать... говогю, загаботаешь -- и загаботаешь... Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув язык, с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавчонкам и как пришлось в конце концов спустить их, понеся потери. Целую неделю Лева был мрачен и, будто колдуя, под нос себе шептал холодными губами: -- Убитки!.. какие убитки... С дороги я получил от Есенина письмо: Милый Толя, привет тебе и целование. Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак -действительно ли я ощущаю все это или читаю "Мертвые души" с "Ревизором". Почем-Соль пьян и уверяет своего знакомого, что он написал "Юрия Милославского", что все политические тузы -- его приятели, что у него все "курьеры, курьеры, курьеры". Лева сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том: "съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского". Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало. Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня-таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного Почем-Соль. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже бывал. Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже есть еще снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того "много", что я невольно спрашиваю в свою очередь Леву: "А ты, Лева, съел бы колбасу?" Вот так сутки, другие, третьи, четвертые, пятые, шестые едем-едем, а оглянешься в окно -- как заколдованное место проклятая Самара. Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: "Природа, ты подражаешь Есенину". Итак, мой друг, часто вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию и опять, опять возвращаемся к тому же: "Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает Анатолий?" В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16-- 17, а здесь 25-- 30. Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу. Лева за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас полагается. Итак, ты видишь -- все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело. Твой Сергун. Привет Коненкову, Сереже и Дав. Самойл. P.S.. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское Лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде...
40
В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершс-невичской книжной лавочке с актрисой Камерного театра -- Анной Никритиной (в будущем моей женой). Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол Храма Христа плыл по темной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка. Тараща глазищами и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били свое холодное стеклянное тело о камень. Хотелось говорить о необычном и необычными словами. Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма. Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.– - Смотрите! По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем его, не было памяти и следа. Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню. Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал: -Теперь попробуйте... развяжите... Она подняла на меня глаза.– - Зачем?– Будто каменным стал узел... вот и дружба наша с Есениным такая же... И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений. Она улыбнулась: -- В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится. И мне самому стало немножко смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно. Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шерше-невича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами.
41
Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного "старенького старичка". Будто не ноги передвигает он, а толстые, березовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зеленая леечка. Из нее он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами. Когда-то "старенький старичок" был садовником и поливал из зеленой леечки нежные розовые левкои. Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом. А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдет до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен. Я с Никритиной возвращался с бегов. Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии. А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как мое сердце. Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную ложь: -- Умираю от голода! есть!есть! е... В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком. Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.– - Сергей Александрович приехали... вас побежали искать... Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони. А из них по капелькам вытекала теплота. В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.– - Я пойду... И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки. Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать -- попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки. Есенина нашел в "Стойле Пегаса". И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза. Вечером Почем-Соль сетовал: -- Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем... Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал... я, можно сказать, гроза там... центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли... Есенин нагибается к моему уху: -- По двенадцати!..– - Перед поэтишками тамошними метром ходит... деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил... с урючниками до седьмого пота торгуется... И какая же, можно сказать, я после этого -- гроза... уполномоченный...– - Скажи, пожалуйста, "урюк, мука, кишмиш"!.. А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу "Пугачева" написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу... а он -- "урюк! урюк!"... При слове "вечность" замирали слова на губах По-чем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, тепло, умиротворенно, как в глухом слякотном пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную нижнюю юбку провинциальной франтихи.
42
Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал. Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки. Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в лето "Пугачева" и "Заговора" заглядывали на часок после обеда и то не каждый день. Есенин удивился: -- Одурел... в такую рань...– - Сегодня день бойкий... Уставившись на меня, ехидно спрашивал: -- Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй. И сам отправился со мной для проверки. А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу. Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок: -- Торгуй!.. торгуй... Я смотрел на него жалостливо. А он: -Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова. Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на "вы" и "с нменем-отчества" отвечал с дрожью в голосе: -- Товарищ Есенин. И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзиночку. Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород. Тут уж не от меня, а от судьбы -месть за то, что был Есенин неумолим и каменносордечен. Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жесткими "нивскими" переплетами. Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
43
На лето остались в Москве. Есенин работал над "Пугачевым", я -- над "Заговором дураков". Чтоб мор-котно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку. А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию. Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым. Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книжонок, Есенин -из академического Пушкина. Кроме "Истории Пугачевского бунта" и "Капитанской дочки", так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет. Меня же частенько уговаривал приналечь на "Ледяной дом". Я люблю есенинского "Пугачева". Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую тему. Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом. А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог -- рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками. Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии -- святые щеголяют модами эпохи Возрождения. Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд Густав Шлет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке "Пугачева" и "Заговора" у себя в театре.– - А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича,-- обратился Мейерхольд к Коненкову,-- он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет. У Коненкова вкось пошли глаза: -- Кого?– - Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...– - Болванов? И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами.– - Статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич...– - Для балагана вашего. Коненков встал: -- Ну, прости, Серега... прости, Анатолий... я пойду... пойду от "болванов" подальше... Обиделся он смертельно. А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безладица. Есенин говорил: -- Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... "Болваны"!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных "мужичков болотных" и "стареньких старичков"... в мастерской у себя никогда не разденет их при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты -- "болваны"... разве возможно!.. Есенин нравоучил, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер: -- Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... вот греческую королеву лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку выкроил... ну, думаю,-европейский художник... а он... гхе-гхе... пришел раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины... гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно... чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он в кухню к себе привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками... а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... щиблеты снял, а потом... гхе-гхе... пойте, говорит: "Как мы просо сеяли, сеяли"... можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия...
44
Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен. На дню спросит раз пятьдесят: -- Люэс, может, а?.. а?.. Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы. После того стало еще хуже -- чуть что: -- Венчик Венеры! Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны. Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу: -- Вот кровь идет... а?.. не первая стадия?.. а?.. Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом. Мейерхольд ему говорил: -Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен... в Зинаиду Николаевну... Если поженимся, сердиться на меня не будешь?.. Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги: -- Возьми ее, сделай милость... По гроб тебе благодарен буду. А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу: -- Вот... десна... тово... Мейерхольд произнес многозначительно: -- В Да-а... И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца. Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо: -- У меня сифилис... Всеволод сказал... а мы с тобой из одного стакана пили... значит... У Почем-Соли подкосились ноги. Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды: -Пей! Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать. Есенин спросил: -- Может, побрызгать? И побрызгал. Почем-Соль глядел в ничто невидящими глазами. Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил с плеч голову на руки. Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую. Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.– - Куда вы?– - Мы домой... у нас сифилис... И ушли. В шесть часов утра Есенин расталкивал Почем-Соль: -- Вставай... К врачу едем... Почем-Соль мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги. Я пробовал шутить: -- Мишук, у тебя уже начался паралич мозга! Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке. Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку. Бедняга поверил. Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук. Потом Почем-Соль, забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги. Я положил ему руку на плечо: -- Хотя ты теперь, Миша, и "полный генерал", но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается! Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами: -- А ты все остришь!.. даже когда пахнет пулей браунинга...-- И с сокрушенной горестью:-Это -- друг... друг... Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной, начищенной кирпичом дощечкой. От горничной, не успевшей еще телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой. Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты. Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному -- зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому: -- Бром, батенька мой, бром... Прощаясь, профессор кряхтел: -- Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали... нет, батеньки мои... и добро бы с делом пришли... а то... большевики, что ли?.. то-то! то-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои...
45
Эрмитаж. На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики -- синьор Везувио и дон Мадриде. У синьора нос вологодской репкой, у дона -- полтавской дулей. Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину: -- Фи, куды пошель?– - Ми, синьор, до дому... А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички. Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка. Синьора Везувио и дона Мадриде сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок -- подобно копью -- вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды. Чудесная штука искусство. Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает "Лебединое озеро". К нам подошел Жорж Якулов. На нем фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами. Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.– - А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю? Есенин даже привскочил со скамьи: -- Где она... где?..– - Здесь... гхе-гхе... замечательная женщина... Есенин ухватил Якулова за рукав: -- Веди! И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. И задоры Дункан не было.– - Черт дери... гхе-гхе... нет... ушла... черт дери.– - Здесь, Жорж, здесь. И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.– Жорж, милый, здесь, здесь. Я говорю: -- Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.– - И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку. Пришлось помалкивать. Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал. Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль. Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
46
Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек. Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что Почем-Соль любит хорошие вещи. А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру. У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Иэ-за вагона он обзавелся Левой в "инженерской" фуражке. Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе. Я ему от сердца говорю: -- Уж лучше я тебе подарю ковер! А он сердится. По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит: -Пропадает парень... пла-а-а-кать хочется!