Роман в письмах. В 2 томах. Том 2. 1942-1950
Шрифт:
Но, — будет! Получила письмо от Ксении Львовны и от Николая Всеволодовича580. У них «вихрь» по словам обоих. Он — очень сердечен, мил, положителен и основателен, — она вся в «дико», «ужасно», «страшно», «божественно», «чудесно», но тоже очень мило пишет. Оба пишут, каждый в своем жанре, что у них целый день сидел художник-скульптор, объяснял, что он у меня нашел и сожалел, что не докончит портрета и не смог высечь из мрамора. Благодарил их за знакомство его со мной. Николай Всеволодович писал: «Hernandes581 все мне втолковывал, что такие женщины на миллионы — одна по силе их содержания духовного и выявления этой силы». Он видел это в чертах лица, по словам Н[иколая] В[севолодовича]… Тот уверял меня в таланте к живописи и заклинал не бросать кисти. Не знаю… Я обожаю и кисть. Это не главное, мое серьезное, глубокое — то, не сделав чего, не могу умереть — _С_л_о_в_о. Но как жаль бросить мечту о картинах. Я набросала тут недавно цветы — они вышли нисколько не хуже Ирининых. А она ведь училась. Я не училась. Какая мука. Но я знаю, что если брошу кисть, то потеряю многое в себе. Должна же дать я этих птиц, черных, закрывших солнце, отразившихся и потонувших в вечности вод… Этих птиц с искаженными злобой человеческими головами!?
И эти провалы окон в «убитом» доме, где нет жизни, — есть только призрак жизни — старуха в черной шали — с провалами глаз, невидяще вперившихся в вечернюю зарю… Прости, я заболталась. Целую тебя очень нежно и крещу. Думаю о тебе. Оля
[На полях: ] Спасибо тебе, родной, за 2-ую книжку «Путей Небесных». Ты что, хотел ее [умеренным] посвящением зачеркнуть гимн предыдущей?
И, правда, мне больно было читать эти высокие слова о себе, и почему-то думать, что они в насмешку сказаны. Как же так можно писать той, о которой думаешь, как о поносящей Пушкина и твое?
Чувствую себя — ничего! Как ты?????
Гортензия повяла оттого, что стоит слишком на солнце. Это с ней бывает. Надо хорошо полить. Напрасно срезал шапочки.
133
О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву
6. VII.46 10 ч. вечера
Родной Ванюша мой!
Милушка, светленький, ласковый мой Ванёк! Так тоскливо мне сегодня, — все время хочется вздохнуть. Ты ли тоскуешь, или м. б. от физического сердца эта тоска. Бывает. А с утра было хорошо, легко. Я радовалась, упаковывая тебе мой набросок с могилки О. А. Вчитываюсь, вдумываюсь в твое письмо, и мне становится все больнее и больнее. Какой ты неуемный. Боже мой, разве можно в такие приходить состояния! Это ты вместо светлого-то моления за усопшую твою так бунтовал. Ванечка, да сохранит тебя Господь от подобных состояний! Мне очень, очень больно от всего этого. Ты и меня как-то делаешь соучастницей этих темных твоих движений. А я ничего не могу. Я бы при всех моих трепыханиях и желаниях, при всей напряженности воли, не смогла бы сейчас к тебе поехать. Я так устала. От чего? От «отдыха» в Париже. Не от тебя, не обидься, но от всего этого темпа. И потом, подумай, у меня не было никакого своего угла. У тебя я любила оставаться, но всегда я засыпала с мыслью: «Не проспать бы того момента, как будут приходить люди…» Не было никогда и нигде возможности сознанья: «Коли захочу — могу пролежать весь день». А так часто я этого инстинктивно хотела. У Первушиных бы еще туда-сюда, но и там были свои неудобства. Я уезжала из дома со словами: «Я так измучена всеми годами, что отдохнуть могла бы только у себя». Ты так и написал, что еду «к себе». Я от тебя так и приняла, но это не было так. Ты часто сам в своей квартире не «у себя». И мне сейчас еще больше хочется покоя.
Прочти мои письма перед Парижем. То состояние теперь еще усилилось. Прибавилось беспокойство о тебе, доходящее до болезни. Я как-то панически боюсь этих моих состояний, вспоминая серию моих болезней в 42–43 годах. Я все свои болезни ставлю, безусловно, в связь с тогдашним моим душевным тупиком. Но теперь я еще горю желанием писать. У меня небывалый приток сил к работе. Я только и жду отъезда гостей из Woerden’a, чтобы уехать самой туда.
Впрочем, отъезд золовки, как человека очень и очень художественно одаренной — мне и не очень желателен. Она мне много дала практических советов в живописи и дала бы в дальнейшем еще больше. Сама она сделала колоссальные успехи в Америке. И главное, что ее «видение» сходно с моим. Это я еще в 1934 г. занесла у себя в записки. Прислать хотела все необходимое из Америки. Она в ужас пришла от моей бедности красками (материалом) и вынужденности работать не так и не тем, чем и как нужно. Хотела бы я безумно хоть 2–3 месяца в хорошую школу. И все теперь так трудно. Наши сумасшедшие финансовые реформы всех сделают нищими и никому не помогут. Кажется, придется работать для заработка, чтобы приобрести независимость для искусства. Никто не смеет снимать порядочных сумм со счетов. Ну, ничего. Это все не так важно, т. к. я еще и в школу-то не собираюсь на деле, а лишь в желаниях. Если бы написала то, чем живу (и м. б. для чего живу), — то все бы поставила на карту, чтобы издать. И хорошо издать. Вижу оболочку даже. Сама бы ее дала. Дала бы, Ваня, не бойся, не плохо! Вижу ее, эту книжку-сборник рассказов, всю через мой (особенный) синеватый, голубовато-сиреневый свет… Сквозь цветы… доверчивый ребенок, дитя, умученное бессердечным веком. Если не сердце, то плаксивый сентиментализм современника все же примет это и м. б. даже прольет слюнявую слезу, не поняв того, что всякий из них и сам — соучастник. О, да! Лик скрытый! Все за одного и один — за всех! Я открываю вот сию минуту, как никогда ярко, что в моем (еще не родившемся на бумаге, но давно живущем во мне) бьется то же, что и твое сердце! Ты увидишь.
Иногда мне кажется, что все это было, и сама не знаю, где мой вымысел и где явь. Недавно, рассказывая «американцам» о некоторых дикостях нашего времени, я чуть-чуть не рассказала им мой собственный рассказ, веря в тот момент сама, что это — быль. Я не рассказала, вовремя спохватившись. Но сердце мое билось как сумасшедшее в творческой радости, осознав, уже плоть моей мечты. Ты понимаешь. Я должна сейчас же, не медля, начать работать. И буду запоем. Знаю. Но надо покой. Я очень сомневаюсь в том, что Ксения Львовна привезет мне машинку. Досадно. Я так нервна, что не могу себя заставить писать пером. Но придется. Никого не буду видеть, уйду вся в работу. Т. е. так вот хочу, а что удастся — Бог весть. «Американцы» не докучают. Она очень измучена сама: большая художница в вечном заряде и задерганная повседневным. Урывает для работы 2–3 часа во время сна ребенка582. У нее есть чудесные работы. Особенно детские портреты и картины материнства. Ребенок ее восхитительный, нежнейший, умный, ласковый, льнущий, не по возрасту понятливый. Мне много дала эта девочка, много тепла. Чего-то давно забытого. Захотелось писать «вид и человека», с какого-то времени мне портреты не стали удаваться. Давно, в России, я рисовала только портреты, и меня интересовал только человек. Теперь я отдалась вся только природе, — человек не удавался — все портреты жестки. Я их боялась. Несомненно, какой-то внутренний «срыв», ожог на человеке. В этой девочке я вижу столько милости, нежности, приветливости в отношении каждого, что при всем желании жесткого не может быть найдено. И у меня появилась смелость снова начать портрет. Но, по правде говоря, зажжена-то я не этим. Это только схватить хочется. То, что для будущего будет необходимо, а болею– то я желанием писать. О, машинка, машинка! М. б. устрою с Америкой. У меня новость — с недавних пор непреодолимое желание писать (живописно) в очень больших размерах. Прежде было наоборот. Хочу во всю стену, кажется, и то не уберется. Ах, как вижу!! Какие краски!
И если напишу эту книжку… (ах, если бы написать!) — то в сердце одна мечта — своему народу. Только им! Когда-нибудь будет.
Ах, как бы я иллюстрировала мой роман! Я говорю «мой роман», т. к. он уже живой. Мне нечего придумывать. Они все живут. Я так все вижу, что даже вот эти мелочные, мещанские пальцы, пальчишки моей Эльзы вижу, и как она встряхивает только что остриженной головой, а 1а gareon[186] и гремит дешевкой браслеток, рассказывая скользкий и _т_а_к_о_й_ немецкий анекдот. Даже где она стоит, вижу и обстановку их комнаты «салона», т. к. «салон» по их понятиям обязательно должен быть у «порядочных людей». И так далее. Вижу и слышу моего милого Сергея Лаврентьича. О, как вижу, в том, в чем видала его, и в чем создала сама. И эту последнюю танцульку… «im Freien»[187], такую саму по себе пошленько-немецкую, но так много обещавшую «ему» — и так все у него взявшую, открыв глаза на то, что «ее» уже нет. Ах, а эта теннисная площадка, впервые обновленная весной, в чудесном Dahlem’e, где только виллы и особняки, куда она, моя Вера, попала ранним утром на работу. Эти праздные забавы богатства и эта ограбленность молодой жизни по другую сторону сетки забора. И Kurfurstendamm весной с продавщицами фиалок и первые столики на террасах, и весь этот праздный, шатающийся богатый Берлин, толкающийся, снующий, несущийся, жадно берущий свое и не свое, струящийся мимо нее, не вкусившей ни радости, ни досуга, ни простора жизни. И даже не осознавшей, не имеющей времени на осознание того, что могло бы быть иначе. О, не так как эти пресытившиеся Kurfurstendamm’цы — те обожрались и упились… И все это разом поймет моя Вера и поймет, что те — обожрались, сожрав и ее долю. Но не пугайся — никакой «морали» скучной и никакой тенденции… Это было бы ужасно. Ну, увидишь. Но когда же?! Когда же?! Когда!?
Ваня, почему ты озаглавил: «Завет прощальный»582а. Почему прощальный, и как это понять? На прощанье мое с Парижем, т. е. с тобой, при отъезде из Парижа? Мне не хочется такого заголовка. Как будто бы у тебя больше никаких «заветов» для меня и не будет… Мне это больно. Я не люблю слово «прощай» ни в каких вариантах. Вообще… ах да что там! Ты так огорчаешь меня! Я очень за тебя страдаю. И как бы хотела тебя радостно почувствовать, чтобы с легким сердцем взяться за труд. Писать буду для тебя! Только так и смогу. Тебе, будто тебе рассказывая. Как была бы счастлива знать, что пишешь и ты. Теперь о ином: как Ивонины? Что у детей? Я не оставляю мысли их взять к себе, если поедет Первушина. Я бы как-нибудь раздобыла денег для билетов. Теперь у меня мало расходов, могу все возможное снять для них со счета. Напиши тотчас же. Надо кое-что узнать из формальностей. У нас они бы отпились молоком. Сейчас его много. Масло, творог (дивный), сметана. Хлеба вдоволь. Во имя тебя — крестного Колиного — сделаю радостно. А заодно бы и научила их по-русски, да и молиться тоже. Пусть Ксения Львовна их привезет и отвезет, да и позанимается с ними, благо у нас никаких развлечений от скуки нету. Но об этом ты пока никому не говори. Сообщи мне только о состоянии их дел и здоровья. Как адрес Юли? Рецепт торта я подробно описала Марии Михайловне Меркуловой. Это так скучно, что м. б. ты для краткости возьмешь просто у нее, если она не уничтожила. Я не люблю кухню, а к тебе в письмах — сугубо. Целую и крещу. Оля
[На полях: ] У нас еще цветут жасмин и розы. Распускаются липы.
Пришли мне хоть 2 книжки «Путей» без автографам Мне надо.
Привет Эмерик, коли она молодцом перевела тебя!
Я мечусь и покою себя. Как же ты? Как глаз?
134
И. С. Шмелев — О. А. Бредиус-Субботиной
12. VII.1946 8 ч. вечера
Предыдущее письмо583, большое и _с_в_е_т_л_о_е — опущено сегодня в 4 ч. дня. Это — вдогон.
Девочка светленькая моя, жизнь моя, Оля моя… В сумеречном душевном состоянии, взял я твои последние 3 письма584, перечитал, и вот что скажу: голубка! умница, дар ты бесценный мой… Ты пишешь — как дышишь… _с_в_о_б_о_д_н_о. Отлично дала (а ведь как кратко!) твою прогулку в то старое поместье, где в 41 году… только _ж_д_а_л_а, только предчувствовала радость, что любишь, радость, что тебя _у_ж_е_ любят… твой любимый писатель Шмелев, ныне — просто и верно — твой Ваня, Ванёк, Тоник… Дивно дала, _ч_у_т_к_о, мастерски! — _в_с_е, в нескольких строчках!.. У меня сердце вспорхнуло и защемило сладко. Прошлое… («и много переменилось в жизни для меня… и сам, покорный вечному закону, переменился я…»585) Помнишь Пушкина? (его ночная поездка, дорога в Тригорское..?) Ольга… _т_а_к_о_е_ же чувство испытал я, читая _Т_е_б_я… — большое сердце.
Спешу, волнуясь, — и — кляксы сажаю. Ты _с_м_о_г_л_а_ _д_а_т_ь, заставила меня пережить. Ты многое можешь! М. б. — _в_с_е. Ты стала мудрей, глубже, смелей (главное!) тоньше. Ты — повторю тебе — художник Слова (будешь бо-ольшая!) м. б. и краски. Но, главное — Слова! Ольга! Я поцеловал 4-листничек. Он тебе — _д_а_л_с_я_ _с_а_м. Пусть «курятник»… — поместье стало, но в тебе — _с_о_н_ светлый! Я _в_с_е_ _у_в_и_д_е_л! вспомнил. И, главное, тебя, на заре, в окне… — «звезды глубоко тонут и в прудочке»… Ах, девчурка! дочего ты большая, мой дар, мне, найденный, талан! Смело, благословясь! — благословляю. Ты — помни — _н_а_с_т_о_я_щ_а_я! И все эти письма, все в них — отлично, легко. Ты _п_о_е_ш_ь, легко. И эти 1 1/2 странички мечты о романе, и твоя горячность и боль (боль Веры твоей) — ты _в_с_е_ несешь, и как мне такое знакомо. Ты — подлинная, цыпонька! И как я хочу зацеловать тебя! Но _т_у_т_ я серьезен, я _с_в_я_т_о-правдив, я не дерзнул бы _т_а_к_ говорить тебе — кривя душой, обмануть!
Как светло волнуюсь и сажаю черные кляксы! Все во мне вдохновенно дрожит, радостью за тебя! Ты _м_о_ж_е_ш_ь, ты — _д_о_л_ж_н_а! Но помни: никогда не пиши в сильном волнении и, тем более — спешке, иначе будут «кляксы»! А вот так, покойно, как писала «Ячмени» (яшная ты моя!) как сейчас читал — лезла через забор… (всю видел) солнце… земляника… Так. Отлично дала, как стояла под деревом, и — свето-тени, и синее, и _с_и_т_ц_ы… (!!) ах, ты, умница! — что сказала, Ольга! — _в_с_е_ можешь. Но надо окрепнуть. Да, Оля, так и надо, будто любимому говоришь, шепчешь, которого нельзя же обманывать. Тогда _в_с_е_х_ «обманешь»: все поверят в творческие _Т_в_о_и, тобой созданные образы! Чудеска! Да разве Ваня твой мо-жет обмануться?!.. ошибаться?.. В чем-угодно, только не в этом: Да, да, да: подлинная, творящая! О, ты сделала огромные успехи, ты — окрепла, насыщена, (не замечая того!) — вот _И_т_о_г_ дум, страданий, _л_ю_б_в_и… терзаний… срывов, ласканий, моих тебе _п_е_с_е_н… за эти 7 лет! Да. Они, эти 7 лет — _н_е_д_а_р_о_м. Но, Оль, если были мы бережней… как бы _н_а_с_ы_т_и_л_а_ ты эти 5 недель — не меньше этого 7-летия. Верь мне, Оль. Любимую… единственную… — могу ли, дерзну ли обмануть?! Все у тебя. И живопись не уйдет, — как отступление, отдых, разгон, трамплин. _В_с_е_ можешь. Не спеши только. Распределяй, _ц_е_н_и_ время. И «Богомолье» переведешь. Без контроля, к черту! Когда _с_а_м_а_ найдешь нужным, — запросишь, по своей волюшке. Оля — пиши тогда, когда успокоишься (как эту прогулку в Wickenburgh[188]) — и _н_а_й_д_е_ш_ь_ все. Этот твой 4-листник я целую. Я его выну, наклею, вставлю в особую рамочку, повешу к _С_в_я_т_о_м_у. Ах, как бы вот сейчас, светло хотел сесть у твоих ножек и прижать голову к твоей груди, и смотреть в глаза твои и гладить лобик твой! И вливаться глазами в эти губки, в твой покоряющий и влекущий рот!.. _р_о_т, не ротик. Свежий, сильный и какой же полный особых чувств и _м_ы_с_л_и… Рот твой, желаний!..