Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:
Значительно более близкое к политике (и более агрессивное) выражение русский мессианизм нашел в творчестве А. С. Хомякова, которого можно назвать, пожалуй, самым творческим и неординарным богословом среди славянофилов. Свое отношение к западному христианству он в самых резких выражениях сформулировал в ответе на пасторское послание архиепископа Парижского (это послание появилось во время Крымской войны, которая трактовалась в нем как «крестовый поход» против «фотиевой ереси»{868}). В ответе говорилось, что Запад выказал России куда меньше расположения, чем «диким племенам», обитающим за пределами Европы. Свое понимание миссии обновления Европы, которая, несмотря на все, оставалась для него «страной святых чудес», Хомяков выразил в стихотворных строках, ставших эпиграфом к настоящей главе.
С политической точки зрения еще большее влияние имело то представление об исключительности России и ее роли, которое сформулировал Константин Аксаков (1817–1860), чьи воззрения оказали большее влияние на государственную идеологию петербургской монархии в последние десятилетия ее существования, нежели воззрения вышеназванных представителей славянофильства. (Не следует, однако, забывать и о том, что взгляды Аксакова, по всей вероятности, послужили и одним из важнейших теоретических источников русского анархизма.) Ибо отрицание «европеизма» как раз и соединяется в произведениях Аксакова с отрицанием внешнего «правового принципа», да и правового государства вообще. По мнению Аксакова, закон необходим лишь там, где не хватает голоса совести. Противоположность России и Запада — это противоположность оценок роли государства. В России к государству относятся как к неизбежному злу, в Европе оно — самоцель и идеал. Государство, каким бы оно ни было свободным, либеральным и демократическим, остается — именно в качестве государства! — воплощением принципа несвободы. И чем оно совершеннее, тем более стеснена внутренняя нравственная жизнь человека{869}. Не та или иная государственная платформа плоха; государство само по себе есть ложь. Европа сформировала принцип государственности и достигла высокой степени либерализма — той стадии, на которой каждый становится своим собственным полицейским. Славянские же народы и, в особенности, русский, — не государственные народы. Русь сама пригласила своих властителей с Запада (согласно «легенде» о призвании варягов); на Руси не появилось рыцарства, и русское государство не представляло собой результат завоевания. В русском государстве не возникло ни аристократии, ни классового деления Запада. Состарившийся Запад «отвратителен». Его старческим мечтам никогда не стать явью, ибо в его жилах не кипит юношеская кровь. Русская же история, напротив, — единственная в своем роде история христианского народа, христианского, по словам Аксакова, в своей жизни, по крайней мере, в своих устремлениях{870}.
Сходным образом рассуждал и Гоголь: «…Есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, — доказательство тому то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой Его слово, что есть уже начало братства Христова в самой нашей славянской природе…
Погодите, скоро поднимутся снизу такие крики, именно в тех с виду благоустроенных государствах, которых наружным блеском мы так восхищаемся, стремясь от них все перенимать и приспособлять к себе, что закружится голова у самых тех знаменитых государственных людей, которыми вы так любовались в палатах и камерах …Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках»{871}.
А вот что писал в начале Крымской войны Тютчев (его воззрения были менее близки славянофилам, чем Николаю Первому, в 1848 году восклицавшему: «Народы Европы, берегитесь, с нами Бог!»): «То, что сейчас начинается, не является ни обычной войной, ни политикой; это мучительные роды нового мира. Это решающая битва Запада с Россией… Победа России будет означать мир и всеобщее возрождение. Тьма, охватившая человечество, рассеется навсегда. Все боли и все страдания будут преданы забвению. Новая благая весть и свет лучшего будущего откроются человечеству»{872}. (Тютчеву приписывалось ожидание того, что за предполагаемой победой России в Крымской войне и возникновением в результате этой победы новой «Восточной империи» последует установление царства Божия на земле…{873})
Подобным образом в церковном духе выражалось отношение к Европе в апогее николаевского самодержавия. А еще в начале «холодной войны» в таком отношении усматривали «исключительную силу веры в собственное национально-религиозное предназначение и воинствующую враждебность ее носителей по отношению к Западу, его духу и его пониманию христианства»:
«Мы видим, что сегодня [в начале „холодной войны“ — М. С.], когда почти сто лет прошло после тех драматических событий [крымской войны — М. С.], современная история — и в Западной Европе, и в Северо-американских Соединенных Штатах, и на Востоке — осмысливается в таких понятиях и преподносится с помощью таких языковых средств, которые кажутся взятыми из арсенала славянофильства, из арсенала Тютчева — или же из арсенала их западных оппонентов… Тогдашнее великое духовное и политическое напряжение не прошло бесследно, как мыльный пузырь или продукт чьих-то интеллектуальных упражнений, и об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что с того момента, когда конфликт, а точнее — война, между Россией и Европой, или между восточным и западным „мирами“, стала постоянным элементом политического мышления, характерного для некоторых идеологических течений на Востоке, это напряжение уже не исчезает из политической публицистики и… оказывается на повестке дня при каждом новом обострении отношений между Россией и западными державами…»{874}.
Однако тот мессианский пафос русских мыслителей был направлен именно против рационализма, Просвещения и революции. Так, например, Тютчев, чьи взгляды вызвали одобрение самого Николая Первого, видел сущность российско-западного антагонизма в противоположности русского христианства, с одной стороны, и европейской безбожной революционности, с другой: «существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы… между ними, величайшей… какой когда-либо мир был свидетелем, зависит будущность человечества»{875}. В то же время Тютчев и на Западе видел два мира: «красный Запад» и Запад, предназначенный быть плененным красным Западом. Россия боролась против «красного Запада»; однако в настоящий момент, когда российское государство оказалось на краю пропасти, именно он должен стать спасителем России от «другого» Запада{876}.
Князь Гагарин, иезуит и крупнейший деятель русского католицизма, еще в 1856 году писал, что абсолютистская идеология николаевского царствования, основанная на знаменитой триаде — православие, самодержавие и народность — «уже содержит восточную формулировку революционных идей девятнадцатого столетия. Когда придет время, нетрудно будет отказаться от самодержавия и истолковать понятие народности в духе самых радикальных, республиканских и коммунистических доктрин, которые сегодня находятся, быть может, на втором плане, однако, особенно важны, с точки зрения посвященных»{877}.
Русское антизападничество действительно содержало революционные потенции — уже потому, что неприятие современной Европы, провозглашенное славянофилами, должно было неизбежно привести к отрицанию петербургской системы. Вместе с тем, то разочарование, которое пережили после европейских революций многие выдающиеся представители радикального русского западничества, разочарование, связанное с явным результатом революций — омещаниванием Европы, — направило их идеологические поиски в славянофильское русло{878}. Эти круги унаследовали тезис о российской самобытности. Русские коллективистские традиции (мир, артели и т. д.) — с точки зрения славянофильства, все они были не чем иным, как воплощением религиозного принципа соборности — должны были, как считалось, привести Россию к социализму раньше ее европейских образцов.
Герцен, чье мировоззрение представляет собой связующее звено между славянофильством и революционной философией истории, полагал, что в том случае, если социальная революция на Западе окажется успешной, эти коллективистские традиции обеспечат России преимущественное положение в социалистической Европе. Горячее дыхание больной и бессильной Европы вдохнет революцию в Россию; чувству русского народа близок социализм, хотя ему и неизвестно это понятие, социализм близок душе простого человека, ибо он постоянно живет в общине и артели, — настаивал Герцен{879}.
Ответственность за положение в России Герцен возлагал на синтез петербургской системы с прусскими методами, которые применяло бюрократическое «полковое» деспотическое государство. Немцы — не обязательно по происхождению — составляли, по его убеждению, основную опору петербургской монархии{880}. В 1862 году Герцен предупреждал И. С. Тургенева, что, желая участия России в европейской цивилизации, он, вероятно, не задумывается над тем, в какое болото заведет Россию Европа. Запад неуклонно и без сопротивления приближается к своему концу, к всеобщему омещаниванию, к угнетению личности, к триумфу мертвой, хотя и сытой посредственности{881}.
После своего разочарования в Западе Герцен с надеждой смотрел в будущее России, чувствуя, что не все еще умерло. Быть может, в будущем развитие России станет сложнее, но в отношении ближайшего будущего она свободнее, чем Запад. Ведь все в России неустойчиво, ненадежно, не по русской мерке, так что можно даже радоваться, когда чужеземное платье трещит по швам и, значит, можно поискать платье поудобнее. В некоторых отношениях Россия дальше и свободнее, чем Запад, ибо она так отстала от него, — утверждал Герцен. Нравственно русские свободнее европейцев, потому что у них нет прошлого, которое имело бы над ними власть. Первой предпосылкой русской современной жизни, — отмечал Герцен, — было полное отречение от прошлого в эпоху петровских реформ{882}.