ЖАНРЫ

Россия, кровью умытая (сборник)
Шрифт:

– Видал?

– Н-да, со стороны стиля – безвкусица.

Павел, высмеявшись, свернул листок и сунул за пазуху.

Номер газеты набирался вторую неделю. По реалам были разбросаны оригиналы статей и тощие гранки корректуры. Наборщики, сетуя на невзгоды жизни, дружно саботировали. Вождь идейных клюквинских меньшевиков, метранпаж Елизар Лукич Курочкин, сунув рукав в рукав и поблескивая лысой, похожей на жестяный чайник головой, расхаживал по типографии и маятонным голосом говорил, что нельзя верстать полосу, когда нет набора, не хватает типографского материала, нечем промывать шрифтов. За тридцать лет своей работы он, Курочкин, не помнил, чтобы наиболее сознательная часть пролетариата была в более плачевном материальном положении; обещаемые Советской властью блага и свободы остаются на бумаге; растоптаны лучшие заветы вождей демократии; идея большевизации и социализации страны утопична и т. д. Павел не раз схлестывался с ним спорить, но царящий в помещении холод гасил революционный пыл типографов, а голод крутил кишки.

Сегодня Гребенщиков решил действовать. Написал коротенькую, но убедительную записку завздраву эмалированному доктору Гинзбургу, и через час Ефим притащил для промывки шрифтов полведра бензина. Сам Павел съездил в продком, к «солдату первой в мире социалистической революции» Лосеву, потом повидался с Капустиным; по пути прихватил из дому железную печку.

Типографы уже мыли руки и собирались шабашить.

Павел задержал их ненадолго и обратился с коротким словом:

– Товарищи! Мне не хотелось бы с вами ссориться… Давайте попробуем говорить по-хорошему… Работать нам так или иначе, а придется вместе и долго, больно долго, значит…

– Молокосос! – ринулся было Елизар Лукич, но его удержали.

При глубоком и несочувственном молчании Павел продолжал:

– Нынче пришлю столяра, ухетует вам двери и окна… Вот еще одна печь. Ставьте ее руками, а не как-нибудь, для себя же, гляди. – Он легонько толкнул колено дымившей печки, и железная труба с грохотом рассыпалась. – Разве это дело? Для себя и то лень поставить как следует…

Кто-то бездумно рассмеялся.

– Пока достал вам немного денег, вот… – он вывалил на стол свое двухмесячное, вчера полученное жалованье, – разделите понемногу…

– Нам не нужны подачки.

– Это часть вашего заработка, а после как-нибудь раздобудем и еще… Но, товарищи, завтра газета должна выйти во что бы то ни стало! Текущий момент…

– Слыхали, надоело…

– Что надоело?

– Пустозвонство ваше.

Целую минуту все молчали… Потом страдавший одышкой верстальщик Потапов глухо выговорил:

– Мы, товарищ редактор, не супротивники… Жена, черт с ней… И сам не в счет… А вот ребятишки малые, они ваших декретов не читают, жрать просят… Да ежели бы паек мало-мальски… Нам, товарищ, работа не в диковину, работы мы не боимся…

Кто-то поддакнул, кто-то принялся ругать кооперацию, а заодно и комиссара Лосева, переплетчик Фокин подал мысль собраться вечером – вымыть окна и полы, поставить печку, протопить помещение и с утра приняться за работу. Настроение подавленности было рассеяно. За предложение Фокина голосовали единогласно, воздержался один Курочкин. Расходились шумно.

У ворот Павел догнал метранпажа.

– Ты вот что, Елизар Лукич, если будешь затирать бузу, не посмотрю ни на твой революционный стаж, ни на то, что ты коренной пролетарий, в чека отправлю. Поверь слову, перед всеми говорю.

– Верю. Вас, подлецов, на доброе дело нет, а этого только и жди… Чекушкой меня, брат, не запугаешь; сидел шесть лет при царе, посижу и при власти узурпаторов. История вам этого не простит! – И, подняв вытертый лисий воротник, проваливаясь в сугробы, старик ударился через улицу.

Ефим сообразил, что наступил самый подходящий момент, и, оставшись с Гребенщиковым наедине, после нескольких незначительных вопросов сказал:

– За организацию народного театра взяться я и возьмусь, но надеюсь, что все наши учреждения, и в частности вы, как человек, пользующийся колоссальным авторитетом, пойдете навстречу?

– Ты о чем?

– Вообще… Мало ли предстоит хлопот?.. Нужно будет приспособить сцену, заготовить костюмы, подобрать труппу… Я еще не знаю, но, возможно, придется как-нибудь временно, что ли, просить об освобождении из концентрационного лагеря одной артистки, Шерстневой… Она совершенно незаменима на амплуа инженю… Она, в сущности, и попала-то туда, кажется, по недоразумению.

– Ты, Гречихин, напиши свои соображения и завтра покажешь мне… Всю эту историю с народным театром надо двигать быстрее. Кроме того, завтра с утра приходи корректировать газету.

– Но я…

– Поймешь, не юродивый… Дело нехитрое, тот же Курочкин покажет… Ну, прощай.

В свою комнату Ефим ворвался вихрем:

– Ура! Поздравь! Я – помощник редактора и директор народного театра! – Закружил, зацеловал, подбросил Гильду под потолок. – Работать, работать и работать, черт побери!.. Ну и собака же твой хваленый Гребенщиков, – отпыхнулся он и рассказал события дня.

– Бросишь лентяйничать? – Глаза Гильды блеснули радостно.

– Довольно, довольно лодырничать!

– Правда? Ты обещаешь?

– Клянусь костями всех моих славных предков.

Гильда спела новому директору песенку Гейне, усадила его за политэкономию и, попудрив нос, убежала в гарнизонный клуб «Знамя коммунизма», где вела два кружка.

Клуб ютился в мрачном подвале бывшего трактира Ермолаича. Лестница провоняла кислыми тошнотными запахами. В бильярдной помещалась читальня с дюжиной тощих брошюр и дешевый буфет: ржаные пряники, окаменевшие крендели и чай с сахарином в тяжелых глиняных кружках, прикованных к стойке проволокой. Свой оркестр целыми вечерами запузыривал марши, мазурки, «Интернационал». Зрительный зал был густо перекрыт плакатами, бумажными флажками и мудрыми изречениями. Сцену освещала керосиновая лампа, углы зала были завалены глыбами промозглого махорочного сумрака.

Молодые солдаты последнего призыва, с шапками в руках, шумно рассаживались по новым нестроганым скамейкам. Немало Гильда потратила усилий, чтобы взнуздать солдатское внимание, отучить лущить семечки и перемигиваться во время урока.

– Какая рота, товарищи?

– Вторая, вторая…

– Помните, о чем мы беседовали позавчера?

– Так точно, помним. Про бога и попов.

– Ну вот, сегодня поговорим о другом.

– Смирно! – кричит от дверей ротный, и солдатские голоса смолкают.

Все было мудро и просто:

– Красная Армия – защитница трудящихся… Наши враги – кулаки, помещики и капиталисты… Беспощадно… Долг… Красное священное знамя… Долой… Да здравствует… У кого есть вопросы, товарищи?

Вопросы занозистые и в голос, и записками:

– Когда война кончится?

– Нельзя ли перевестись в милицию?

– Кто такая Антанта?

– Должна ли свобода защищаться за деньги или даром?

– Почему мобилизованы наши годы, а не другие?

– Просим прибавить хлеба к обеду.

– Сколько коммунисты получают жалованья?

Подсовывались и такие записки, что – ай да люди – молодую лекторшу и в жар и в холод бросало. Обыкновенно минут тридцать набегало сверх часа, она ловко направляла беседу, закругляла вопросы, сводила их на нет и громко объявляла:

– На сегодня хватит, время истекло… Некоторые ваши вопросы довольно трудны, я подумаю над ними и отвечу в следующий урок, послезавтра. Всем понятно?

– Так точно, понятно.

– Выла-а-азь…

Толкаясь, разминая затекшие ноги, распаренные, вываливались на улицу, дымили махоркой, смеялись. Угрожающе гремела команда ротного:

– Станови-и-и-ись, вашу мать!..

Второй час Гильда работала в кружке повышенного типа, с коммунистами: восемь человек на весь полк. И на них было немало ухлопано сил, чтобы приохотить к занятиям, привить любовь к книге и отучить заглядывать лекторше за кофточку. Вначале помногу приходилось говорить самой. Слушатели, ровно сговорившись, дружным хором молчали. Раз от разу, понемногу раскачивались и царапались, кто как умел, на ледяную гору незыблемых истин. Гильда больше не вела их, только подталкивала и в меру похваливала.

Час растягивался на два, а то еще и с гаком.

После лекции у выходной двери ее всякий раз поджидал вновь отстроенный юноша, красный офицер Коля Щербаков, и всякий раз, пристукнув каблуком, говорил одно и то же:

– Сочту за счастье проводить вас… – Подхватывал лекторшу под руку и стремительно увлекал ее в расписанную звездами ночь. Кругом каждая снежинка кипела слезой восторга, а глупый и румяный Коля засыпал ее вопросами: «Любите ли вы Гамсуна и Арцыбашева?.. Может ли идейный коммунист жениться?.. В Индии или в Америке вспыхнет раньше революция?.. Почему девушка закрывает глаза, когда ее целуют?..»

Наговорившись за вечер, Гильда ничего не отвечала и только смеялась. Смех ее был бодр, как хруст кочня на молодых зубах.

Спутник торопился подарить новость:

– В воскресенье у нас в казарме состоялся грандиозный митинг. Выступаю с часовой речью… Говорю о красных флагах, о баррикадных боях в Берлине и Гамбурге, о близком торжестве коммунизма во всем мире, и, понимаете, две роты молодых солдат, как один, поднимают руки: «Желаем подписаться в большевики…» Нелепо, но замечательно!.. И командир полка вчера мне сказал: «Нелепо, но замечательно!»

Завидя свой дом, Гильда уже не слушает его; наскоро прощается и бежит, рвет дверь, бурей летит по темной лестнице… «Ефим… Он так любит целовать холодные, поджаренные морозом щеки». Звенит сердце, озябшие пальцы нашаривают скобу…

В углу, под пальмой, голый Ефим, припав на корточки, с рычанием грызет утащенную из кухни сырую телячью голову. Тело и лицо его дико расписаны углем и цветными карандашами. В ушах, на подвесках бренчат дверные ключи, из ноздрей торчат роговые шпильки, губу оттягивает медное кольцо.

Некоторое время Гильда стоит в оцепенении:

– Что ты делаешь, безумный?

– Я?.. Художественно иллюстрирую первобытного человека.

– Х-ха, где же твое обещание работать?

– Скучно, дружок.

– Болван.

– Я начинаю терять вкус и к твоим поцелуям.

– Что?

– Ррррр, ууууууу… – Защелкал зубами, завыл и, размахивая телячьей головой, убежал на кухню.

Книга политической экономии была раскрыта на первой странице.

Во всю стену цветными карандашами – лозунги:

Моя дорога – все дороги!

Мой путь – все пути!

Мое жилище – весь мир!

Были расписаны стены стихами, зверями, лесами и сценками из охотничьего быта. Слеза застилала глаз и мешала разобрать рисунок. Всю ночь Гильда молча просидела за столом… Слушала бой часов и скрип уличного фонаря, что раскачивался прямо против окна. Стряхивала ночь на фонарь снежные перья, по синему полю далекие сверкали и переливались звезды…

На первое торжественное заседание вновь избранного исполкома были приглашены представители фабрично-заводских комитетов, кооператоры, работники профессиональных союзов и председатели квартальных комитетов бедноты.

Из словесной мякоти многочасовых докладов выпирали ребра задач, а задачи были огромны и просты: выкачать восемь миллионов пудов хлеба и перебросить его в центр; организовать городские низы; из глубин уезда вывезти к линии железной дороги полтораста тысяч кубов дров; потушить разгоравшийся тиф; углубить классовое расслоение деревни; провести всяческие мобилизации.

Во всех речах было одно:

– Товарищи, поддержись!

В перерыве заседания дежурный подал Капустину телеграмму, присланную из губернского города:

Уральская и Оренбургская области снова неспокойны. Срочно требуются пополнения восточный фронт. Предлагается десятидневный срок всеми имеющимися в наличии силами провести по уезду мобилизации трех очередных годов. Дальнейшие директивы завтра высылаем с курьером. О принятых мерах ежедневно доносите телеграфом.

Капустин повертел в руках бумажку, свистнул… На глаза попался розовый затылок продкомиссара.

– Лосев!

Подбежал:

– Я вас слушаю, Иван Павлович.

– Чего я тебя хотел спросить?.. Как его, этого… – Капустин крепко потер лоб. – Да, сколько у тебя сейчас народу?.. Ну, партийцев и этой… саранчи?

– Ответственных работников?

– Ага.

Продкомиссар выхватил из френча новенький, совершенно чистый блокнот – еще не успел записать в него ни единой буквы – и, мельком полистав, выпалил:

– Под рукою четверо, завтра ожидаю двоих, в уезде у меня агентов, инструкторов и райпродкомиссаров… ммм… двадцать восемь, итого… сейчас, – чирк, чирк, – итого тридцать четыре, не считая двух продотрядов и шести летучих заготовительных отрядов… – Уши его зарумянились от удовольствия.

– Вот что, Лосев, твой доклад перенесем на завтрашнее заседание… Сейчас беги к себе, поднимай на ноги курьеров, телефонистку, зажигай в своем дворце огни, жарь, наяривай, звони. Понимаешь, боевой приказ, мобилизация!

– Я тут при чем?

– Завтра, к трем часам дня, пришлешь в уком за инструкциями пятерых своих лучших коммунистов и человека три беспартийных, но таких, чтобы… сам понимаешь.

– Позвольте, дорогой Иван Павлович, – Лосев нырнул в портфель и зарылся в бумаги, – согласно циркулярного распоряжения наркомпрода от седьмого сего января…

– За неявку их ответишь ты.

– Посмотрим.

– Ну, живой ногой!

– Я сейчас же дам телеграмму в Москву и в губпродком… Вы срываете мою работу…

Капустин наклонился и сверкнул ему в ухо яростным ругательством. Лосев сгреб бумаги, шапку и убежал, бормоча: «Не понимаю, черт знает что такое, генеральские замашки».

В углу, на широком диване, курили и о чем-то крупно разговаривали Гребенщиков, Мартынов и военный комиссар Чуркин – в недалеком прошлом дамский портной. Капустин подошел к ним и показал телеграмму:

– Вот, ребята, наша очередная задача, давайте обсудим.

Поговорили, и, не дожидаясь конца заседания, Чуркин уехал к начальнику гарнизона Глубоковскому составлять текст приказа, так как сам с этим делом был мало знаком, а Гребенщиков убежал разыскивать метранпажа Елизара Лукича: приказ решено было отпечатать этой же ночью.

Утром, зля собак своим унылым видом, двое растяпистых солдат нестроевой роты раззаборивали приказ о мобилизации. За солдатами гужом впритруску бежали козы и, пачкая морды в типографской краске, слизывали приказ с еще не остывшим клейстером. На углах собирались жители, новой тревогой, как льдом, затягивало город.

В нетопленном укомовском зале Чуркин напутствовал коммунистов, отправляющихся на места для проведения мобилизации. Шинели, полушубки, драповые пальтишки. Глаза ждущие, покорные, как сучки в бревенчатых стенах укома. Крюшники, железнодорожники, ткачи, чуть ли не поголовно и сами мужики, только вчера переобувшие лапти на сапоги, – знали: степной народ своеволен, туго придется… И оттого ли, что ехать все-таки надо, или от унылого голоса Чуркина, читающего, ровно над покойником, – голос у него был жидкий, как светлая вода, – всем муторно стало… Загородивший собой весь пролет окна богатырь Алексей Галкин густо зевнул.

– Кончай, что ли, военком, али тут тебя до ночи слушать будем?

– Правильно, кончай… Пора… Ясно все.

В текущих делах пожаловались:

– Одёжи теплой нет, в чем ехать?

– Нынче в городе тридцать градусов, а там, в степи, он, батюшка, как завернет, завернет…

– Семьи-то как же останутся?.. Ты, товарищ Гребенщиков, приглядывай тут, чтобы, значит, и паек нашим бабам, и все такое…

А двое продработников совали ему заявления.

– Мы не на эту работу сюда командированы… Вы поймите, товарищ председатель…

– У меня удостоверение от врача, будьте добры, войдите в положение… Нельзя ли как-нибудь…

Серый после бессонной ночи, Павел постучал по столу согнутым костлявым пальцем и негромко сказал:

– Товарищи, вот вам мандаты, литература и бомбы… На места!

…Степи, степи и черные леса. Петли и переплеты унавоженных дорог. По задумчивым расейским просторам нога за ногу и след в след брели голодные дни. Вьюга пела в степи древнюю песнь, зализывала вьюга прогонистый волчий след.

Снега́, снега́…

В снегах дымились теплые гнезда деревень.

Избы, свернувшись в сугробах, дышали хлебным и овчинным дыхом. Глухо вопрошали избы:

– Пошто приехали?

– Товарищи крестьяне, Советская власть с надеждой глядит на вас и призывает вас…

Солома, лыко, плетневая хлябь…

– Вот што… та-ак…

– Товарищи…

Мужичий кряк утробен, едуча мужичья слеза, земля под нею горит.

– Выходит, красны с белыми дерутся, а серого по шее бьют?

Разговор у деревенского старика гуще чернозема весеннего; скажет этак-то да погодя еще:

– Мужичья плешь вроде наковальни, всяку чертоплясину через нее гнут… Что тут будешь делать?.. Ладно, видно. Затирай, старуха, подорожники, а ты, сынок, отгуливай останны деньки. Послужи, отведи свой черед… Не мы первы, не мы и последни… – Подумает, подумает да еще: – Товарищи, скоро ли замиренье выйдет? Какой год маемся, шутка ли?

– Весной, старик, ожидаем.

– Дай ты, господи, самый к севу.

Молодая деревня догуливала останные деньки, переплывала пьяные моря, гармонь разводила на весь мах…

Угоняют нас в четверег,

Прощай, лес, прощай, дуброва.

На крутой советский берег,

Прощай, девка черноброва…

По деревне из конца в конец, подобен вьюге, мел и кружил визг, свист, надсадный рев.

– Гуляй, парень, рвись надвое!

– Качай воду, ломай лес!

– В креста, бога, мать! [2]

– Га-га-га…

– Поддай пару, голыши, буржуи, не дыши!..

Плясали, плакали, сморкались…

На мельнице на ветрянке,

Прощай, лес, прощай, дуброва,

Окна бьем, летят стеклянки,

Прощай, девка черноброва…

Старая деревня за околицу провожала надёжу свою, выла истошно, надсадно, на тысячу голосов:

– Батюшки… Ванюшка… Светик ты мой… Оо… О-ох…

В пушистых снегах вились дороги. По сотням дорог мерзло визжали полозья, закуржавелые лошадиные головы мотались в дугах.

К городу,

в город, обтянутый серыми дощатыми

заборами.

На приемочном, как всегда, трепет и страсть, разухабистая удаль и жалостливая растерянность, сопливые поцелуи, пьянка и песня: русский человек пьет-поет и с горя, и с радости…

– Годен, следующий!

– Годен, давай проходи!

– Годен…

Крутую гору го́ря размывали пьяные слезы, песня и гармонь…

Мобилизация, казалось, удалась. Правда, в двух самых крепких волостях и вышла заминка, зато татары, чуваши и мордва прислали призывников раза в два больше: раз зовут, значит, иди и ты, Мишка, и ты, Гришка, и вы, Сабир с Шарипом. Когда родились, черт вас упомнит, совет-бачка кашей масленой кормить будет, штаны даром даст… В казарме с первого дня их прозвали «идолами».

Была в городе —

БАНЯ ПАРИЖ,

ОБЩИЕ И СЕМЕЙНЫЕ НОМЕРА

Стала —

КРАСНАЯ КАЗАРМА

ПАРИЖСКАЯ КОММУНА

Окна заколочены фанерой. Оба этажа внабой. По скамейкам, по асфальтовому полу, в коридорах, по бельевым ящикам – всюду лапти, чапаны, пестрядина. Пятилинейные дохлые лампы, тусклый холод, зудящая тоска. Кипяток раз в сутки – по утрам, с полночи в очереди, – на всех не хватало кипятку. Обеда ждали в сонной одури, да и обед-то праховый, известно – солдатски щи, хоть ты их ешь, хоть в них портянки полощи. Не стареют старые пословицы. Суточное довольствие: хлеба фунт, сахару шесть золотников, соли по вкусу, приварок никудышный. В первые дни еще терпимо было. Мазались домашние харчи. Потом подвернуло, аяй, начала кишка кишке – казать. Не столько голод, сколько холод донимал. Казарму совсем не топили, дров не было. Хотя и нашлись бы дрова, привезти некому, да и не на чем. Пожалуй, и лошадей разыскать можно было бы, да разве натопишь эдакий сарай, тут каждый день две сажени надо. И окна были все перебиты, ветер сквозь так и хлестал, вольный свет не натопишь. На ремонт средств не хватало, тут делов было на год. Да и то сказать, для кого ее ремонтировать, храмину этакую? Мобилизованным все равно скоро на фронт отправка. Оба этажа были заняты разноязычным говором, вшивыми лохмотьями. Сожгли двери, скамейки, шайки. Зарились на дровяной сарай, да не достать: строгости, порядок, из бани призванных никуда не выпускали. От скуки табуном подваливались к двери, тоскующе и нище, по привычке отцов, просили караульного:

– Пусти, товарищ.

– Не приказано.

– Не могу.

– Брось вола валять.

– Сказал, не пущу, и все тут.

– Вон сарай, оторвем по доске и этим же следом вернемся.

– Разойдись от двери.

Сулили лепешек, табаку – и не глядит, не подкуришь. Понуро расходились.

– Чудно, ровно арестантов караулят.

Потом доныхрились: караульный из особой роты.

– Што это за особенна рота?

– Кто их знает… Коммунисты, слышь, да китайцы.

– Ну-у?

– Вот те и гнут, а ты корчишься.

– Приметили, какой на нем сапог? Подошва толще твоей губы, голянище клеймено пятиухой звездой…

Томились, гадали, как да что?.. Целыми днями до обалдения играли затертыми картами, рано ложились спать и подолгу, не спеша, вспоминали деревню, в разговорах распуская душу. Мобилизованные солдаты старой службы и бывшие офицеры держались отдельными кучками.

Как-то в праздник забежал в казарму военком Чуркин, кукарекал:

– Революция… Контрреволюция… Мир без аннексий и контрибуций…

В коридоре кто-то свистнул и заорал:

– Хлеба мало-о-о!

Военком смешался:

– А?.. Что? Хлеба? Вам хлеба мало?.. Вы еще семеро за одной крысой не гонялись…

Слушали, вытараща глаза. «Идолы» из десяти слов понимали одно, да и то не всякое. С опаской подсовывали вопросы:

– Почему не топят?

– Когда обмундировку дадут?

– На фронт погонят али куда в охрану?

– Будет ли обученье?

– За что держите нас взаперти, ровно зверей?

– В баньку бы…

– С кем воевать? За что воевать?

– Нельзя ли послать к Колчаку делегацию и заключить с ним какой-нибудь мир?

– Почему приказ о мобилизации не был согласован с сельскими обществами?

Чуркин крутил чуб, с пятого на десятое разъяснил, что было по силам его уму, в заключение, сбитый вопросами с толку, выругался и, бренча кавалерийской шашкой, убежал: до вечера ему нужно было провести еще три таких митинга.

После всего, расправив пушистые усы, выступил фельдфебель Науменко:

– Чули, хлопцы, що вин, сукин сын, нам набрехал?

– Чуем, чуем, добра не жди…

– Войну, братцы, выдумывают большевики, чтобы перевести простой народ, а самим блаженствовать.

– Бежать надо…

Дальше было так.

Недолгое время обучали молодых солдат ружейным приемам и рассыпному строю, потом выдали полный комплект обмундировки. Слух прошел, не нынче завтра отправка.

– Под козыря.

– Не зевай, ребята, на фронт угонят, оттуда не вырваться.

– Не миновать в разбег пуститься.

– Само собой.

Пожгли подоконники, выдрали рамы и фанеру. Печки порушили, по кирпичу раздергали. К чему и печки, ежели тут жить не думано? Обмундировку кто в мешки потискал, кто на себя напялил. Сгребли караульного, забили ему рот обмоченной онучкой, проволокой зацепили за нежное место и подвесили в предбаннике на перекладину – не могли выломать и сжечь ту перекладину, здорова была.

И в ночь

буйными ватагами

потекли до родных мест.

В бане осталось с сотню или поболе того идолов. В городе они были первый раз, бежать убоялись, не знали дорог. Их допрашивали, щупали, нюхали, расстреляли двоих, – членам наскоро сорганизованной комиссии по борьбе с дезертирством они показались способными на любую крамолу, – остальные были отправлены в распоряжение губвоенкомата.

Вскоре разбежался караульный батальон. За ним сорвались две отдельные роты, обучаемые Гильдой. Недели через две от гарнизона осталось: комендантская команда, боевая дружина коммунистов и Чуркин со своим комиссариатом.

Из города на все стороны поскакали отряды по борьбе с дезертирством, тревожно загудели телеграфные провода, полились слезливые воззвания, подкрепляемые громовыми приказами:

Волкомам, комбедам, сельсоветам срочно. Дезертир, вернись!.. Дезертир – изменник революции! Смертельный удар!.. Позор!.. Белые банды!.. Кровожадная свора помещиков и генералов!.. Позор!.. Все виновные, суровое наказание, вплоть до конфискации движимого и недвижимого имущества.

Следом была проведена партийная и профессиональная мобилизация. Негустыми кучками в военный комиссариат шли записываться ткачи, которых можно было узнать по ситцевым пропыленным лицам и сутуловатости; подбадривая себя громким разговором и смехом, прямо с работы, прокопченные и перемазанные олеонафтом и маслом, шли рабочие депо; слободка дала революционную молодежь и сорвиголов, разных Яшек-кудряшей, Гришек-атаманчиков, которым некуда было девать свою силу и громкая слава о поножовщине которых передавалась из рода в род, из курмыша в курмыш. Призываться с чапанами и вообще быть вместе с ними сорвиголовы считали позором, но со слободскими коммунистами, среди которых было немало отчаюг, они готовы были идти хоть куда и драться с казаками, с офицерами не хуже, чем дрались в слободке на вечорках из-за девок или так, ради смеха.

У приемочных столов шумели очереди.

– Яшка, здорово.

– А-а… Ты тоже воевать, а говорили, тебя баба ухватом запорола…

– Оторвись ты, юрлова шайка.

– Ну-ну, жарнём, за нами дело не станет.

– Удалой долго не думает, сел да и заплакал.

– Хо-хо-хо…

– Подходи, товарищи, налетай, не задерживай!

– Фамилье?

– Пиши, Гаврил Овчинкин.

– Член партии?

– Обязательно.

– Какой ячейки?

– Первая мукомольная.

– Распишись.

– Неграмотен… И пальцев недохваток, на германской растерял, вона.

– Куда же ты без пальцев пойдешь?

– Я не на пальцах хожу, а на ногах… В крайности, пиши в обоз, кашу варить, и то человек нужен.

– Правильно, Гаврюшка, – зашумел заметно подвыпивший низенький и толстый, похожий на мешок муки, крюшник Ведерников, – все до одного пойдем, все помирать будем!.. Душа вон!.. Не поддадимся!.. Никогда сроду не поддадимся!..

Провожали отряд в солнечный воскресный день с музыкой, песнями, речами и клятвами, а проводив, сразу забыли о нем. Жены с детями подолгу и часто без толку толкались в приемных, глотая невеселые сиротские слезы… Город снова и снова впрягался в работу, как немудрящая, но старательная лошаденка в тяжелый воз.

СЕГОДНЯ

ОТКРЫТИЕ НАРОДНОГО ТЕАТРА

СПЕКТАКЛЬ В ПОЛЬЗУ РУССКИХ ВОЕННОПЛЕННЫХ

НЕБЫВАЛАЯ ПРОГРАММА

I. В ПОГОНЕ ЗА СВОБОДОЙ

Трагедия в двух действиях

Соч. Ефима Гречихина

II. ВОСТОЧНЫЕ ТАНЦЫ

Исполнит любимица публики

Л. М. ДАРЬЯЛОВА-ЗАВОЛЖСКАЯ

III. ФОКУСЫ И АКРОБАТИКА, УГАДЫВАНИЕ

ЧУЖИХ МЫСЛЕЙ И ПРЕДСКАЗЫВАНИЕ БУДУЩЕГО

ВАКУЛЕНКО-СТОДОЛЬСКИЙ

IV. ДИВЕРТИСМЕНТ И УСИЛЕННЫЙ ОРКЕСТР

V. БАЛ ДО ЗАРИ

Директор-распорядитель и главрежиссер

Е. С. Гречихин

Неловкая история вышла с военнопленными.

Прибыли они двумя эшелонами и остановились, не разгружаясь. Прислали в исполком делегатов: люди голодают, болеют, мерзнут, нужны подводы, одежда, врач. Военнопленные – уроженцы Клюквинского и соседних недалеких уездов – народ битый, тертый, все Европы сквозь прошли. На чужой стороне научились орудовать с машинами, вкусили всяческих наук, и теперь для своей страны они являлись настоящим кладом. Прежде чем пустить в деревню, было решено обработать их.

Павел нагрузил санки литературой и – на вокзал.

Помещение крохотное, митинговать пришлось на запасных путях, на юру. В плеске шинельных лохмотьев, в толпе замученных и смертельно усталых людей Павел говорил недолго – ветер леденил зубы, захватывал дыхание. Спрыгнув с тюка литературы, он сорвал рогожку и подал пачку листовок опаленному морозом солдату:

– Ну-ка, землячок, раздай.

– Не нукай, товарищ, еще не запряг, – смущенно улыбнулся солдат и, не взяв листовок, отвел руки за спину.

Другой из-за его плеча визгливо закричал:

– Зачем нам ваши прокламации?.. Хлеба неделю не видим, это да-а-а…

Застонали, закачались промерзшие голоса:

– Голы, босы…

– Страдали…

– Эх, товарищи… Пять годиков, как пять деньков, понимать надо, чувствовать…

– С самой границы митингами кормите… На станциях кипятку – и того нету…

– Скотинка бессловесная.

– Родина, кровь…

– Гляди, товарищ, разуй глаза!

Из лохмотьев виднелись голые куски тела, обрубки рук. Страшно глянули черные в сухой парше лица и вялые обмороженные уши. Павел, пока говорил, как-то не замечал всего этого. Литературу растащили на раскурку, на подтопку костров, на подвертывание на ноги, чему научились у немцев.

– Вижу, сидите в беде, – продолжал Павел, замешавшись в толпу, – но криком горю не поможешь… Выберите из своей среды комиссию в три человека и сейчас же присылайте в исполком, авось вместе чего-нибудь и придумаем. А доктора вам пришлем немедленно и хлеба наскребем…

За вокзалом Павел перегнал обоз ломовиков: широкие сани были внакат полны трупами тифозных и мороженых солдат.

Держать в голодном городе тысячу лишних ртов не сулило ничего путного, необходимо было во что бы то ни стало протолкнуть их дальше. Комитет, под председательством Елены Константиновны Судаковой, развернул воззвание «Ко всем честным гражданам». По городу был произведен сбор теплых вещей. Исполком, отдел собеса и фабрики подкинули, что смогли. И наконец, этот спектакль, открытый длиннейшей речью Елены Константиновны. Она говорила, во-первых, как председательница комитета, во-вторых, как заведующая отделом народного образования и потом вообще любила поговорить на народе. Судакова – члениха исполкома, старая учительница. Вытертая плюшевая шляпка кукишем, вишенки на шляпке. Она отбыла два года ссылки, сидела в тюрьме, о чем не раз напоминала выскочкам и новичкам. Об ее страданиях подробно знала вся клюквинская интеллигенция. Душевную, отзывчивую Елену Константиновну вечно осаждали просители: «Голубушка, ради бога…» Она делала все, что было в ее силах и власти: утешала обиженных, утирала слезы плачущим.

Забежавший в театр на минутку Павел разговаривал с Тильдой в опустевшем после второго звонка буфете. К ним подскочил Ефим, он был одет в блузу рабочего и пенился возбуждением:

– Друг мой, не удирать ли ты собрался?

– Да, ухожу.

– Нет, нет и нет!.. Сегодня ставится моя трагедия!.. Премьера!.. Не пущу! Я и место тебе заготовил… Шпулькин, проводи! Первый ряд, кресло девятое, живо!

Проверещал третий звонок.

Вынырнувший откуда-то, похожий на холерного вибриона, Шпулькин уцепил Павла за рукав, Гильда, смеясь, – за другой, и они дружно потащили его в зал.

На спинку кресла была наклеена чрезмерно яркая надпись редактор. Тугая шея Павла налилась жаром, выругал Ефима, и в то же время довольное сердце стукнуло раз… и два…

С поклоном расступился занавес.

В глубине сцены – фасад тюрьмы. За решетками окон – измученные лица, кандальный звон. На отшибе, на глыбах гранита, в красно-огненном колпаке и в широком малиновом покрывале – Свобода непринужденно опирается на саженный меч.

Заключенные стонут:

– Святая свобода…

– Ты недосягаема, как греза чистой юности…

– Ты несбыточная сказка…

– В душных теснинах фабрик, в темных рудниках и шахтах миллионы рабов страстно мечтают о тебе…

– О-оо… О-оо-оо!..

Под тюремной стеной проходят оборванцы и какие-то люди, по одежде напоминающие подрядчиков или трактирных молодцов, шепчутся:

– Тюрьма…

– Там забастовщики…

– Туда им и дорога… Больно умны стали, сукины дети, мало ихнего брата повешали, постреляли…

– А все-таки жалко, братцы…

– С такими-то речами и сам ты, хлюст, угодишь под цинковую крышу.

Среди оборванцев появляется молодой рабочий, размахивает огромным молотком.

– Товарищи, долг совести и честь гражданская призывают нас разбить эти мрачные своды и освободить борцов за святые идеи… Великая наша страна изнемогает…

На сцене полумрак. Скользя, плывут тени в саванах: у одних на шеях болтаются обрывки веревок, другие несут в руках свои головы. Тени стонут:

– Мы тоже погибли за идеи…

– Меня повесили царские палачи…

– Меня обезглавили…

– Отомстите за нас…

– О-о… О-оо!..

Рабочий призывает пойти по стопам мучеников, среди оборванцев трусливый ропот…

Свобода вздымает меч:

– Жалкие обыватели и мещане… Трусливые гады, вы недостойны меня… Лишь одно мере свободно, ха-ха-ха…

Тряхнув плащом, Свобода куда-то проваливается, подымая тучи пыли, от которой чихают и борцы за идею, и оборванцы. Прочихавшись, рабочий доказывает необходимость восстания. Восстание. Барабаны, знамена, треск рухнувших тюремных стен. На авансцену выходят плачущие от радости мученики, среди них и Свобода в арестантском халате и цепях; рабочий моментально влюбляется в нее. Множество голосов скрещиваются в «Марсельезе».

Зрительный зал подхватывает.

Неистовствует оркестр.

Затем хлынул ни с чем не сравнимый одобрительный свист, восторженный топот ног, и в густой гул, как нож в сало, вонзился визгливый голосок Шпулькина:

– Спокойствие, граждане, антракт пять минут!

К Павлу подсел Капустин, с треском высморкался и тесным говорком задышал на ухо:

– Здорово?.. А?.. Вот тебе и купеческий сын, чего у него башка-то вырабатывает?.. А?.. Мученики, обыватели… И до чего все правильно… Ведь я сам два года по пересыльным тюрьмам скитался, я все это произошел… – Пованивало от него спиртом.

Павла это настолько удивило, что он даже привскочил: Капустин хмельного в рот не брал, и рассказывали, как под Новый год на семейной вечеринке Сапункова, куда его заманили, не только отказался выпить предложенную ему стопку, но разбил посудину с вишневой наливкой и, заматерившись, ушел, чем испортил праздничное настроение собравшихся ответработников.

– Ваня, ты маленько выпивши, пойдем домой.

– Я-то?

– Ты.

– Ни в одном глазу.

– Пойдем, а то я с тобой разругаюсь.

– И не проси. Свобода, мученики… Должен я доглядеть, чего у них получится, – вцепился в витую ручку кресла, и никакими силами его нельзя было оторвать, не поднимая шума.

Павел крепко сжал ему руку:

– Ты что дурака валяешь?.. В такое место пришел пьяный да еще скандальничать хочешь?

– Пашка, не проси и не моли. Тебе сказано…

Павел усадил его около себя и сунул ему газету, уговорив прочитать какую-то статью.

Проверещали звонки.

Занавес разбежался…

В зале – поток блестящих глаз, раскрытые рты и лица жалостливые, нахмуренные, удивленные.

…Баррикады, телефоны, солдаты с красными лентами на шапках. В стороне тот же рабочий с женой Анной. Старик со старухой прежалобно упрашивают их вернуться домой. Они не соглашаются. Старуха хватает за руку дочь, та вырывается и толкает родную матушку так, что она едва не скатывается в зрительный зал. Рабочий с женой декламируют:

– Уйдите прочь, вы, жалкие и ничтожные кроты!.. Ползайте и пресмыкайтесь во прахе!.. А мы локоть в локоть, плечо к плечу пойдем туда, навстречу новой жизни, и с гребня баррикад первые увидим вновь восходящую над миром прекрасную зарю освобожденного человечества!..

Старики с плачем уходят. В зале смех.

С баррикад открывается продолжительная и ожесточенная пальба. В зале пахнет порохом, гарью, бьется в истерике поджарая девица, ржут солдаты и громом хлопков заглушают стрельбу. Успех полный, но это еще не все. Приводят двух пленных золотопогонников. Далеко не любезен их разговор с рабочими. Перед расстрелом они успевают крикнуть:

– Вся земля помещикам, власть капиталистам!

– Боже, царя храни!..

(Ефим подумывал, что неплохо бы было для усиления впечатления приводить на каждый спектакль из чека по парочке приговоренных и на сцене кокать их.)

На носилках подтаскивают раненых, каждый из них перед смертью произносит речь. Пищит полевой телефон, прибегает запыхавшийся вестовой:

– Белые разбиты наголову!.. Ура!..

Этим трагедия и кончилась. Под непомерной тяжестью восторга стонал пол, с театра готова была сорваться крыша.

С плохо смытым гримом в зал прибежал сияющий всеми своими гранями Ефим, схватил Павла за руки:

– Ну, что?.. Как?.. Ничего?.. А?.. Ведь правда ничего?.. Понравилось?..

– Молотком-то ты махал столярным… Он хотя и большой, а столярный, таким не куют.

– Ерунда, молоток можно исправить… А свою трагедию я в Москву пошлю.

– Посылай, брат, советую.

– А-а-а, здрасте, товарищ Капустин, извините, я вас и не разглядел… Волнуюсь, как ребенок… Так советуете послать? Понравилось? Как, ничего?

– Крепко, – убежденно сказал Капустин. – Злее, чем у Гоголя… Там все про хохлов, мура какая-то…

Утопая в словах, как в песке, Павел спросил:

– Кто это?.. Ну, твоя жена?

– Гильда?..

– Нет.

– Ах, Анна… Ты про нее спрашиваешь?.. Сегодня она в ударе! Не правда ли?.. Так это же Лидочка Шерстнева, из концентрациошки, помнишь, бумажку подписывал?.. А что, понравилась?.. Недурна девочка. Не правда ли?.. Сделай милость, пойдем познакомлю… Да вот она и сама, легка на помине…

Подлетела с кружкой:

– Пожертвуйте, товарищ.

Пышная, душистая, брови вразмет.

– Познакомьтесь… Лидочка Шерстнева, по сцене Дарьялова-Заволжская… Редактор Гребенщиков, – ему вы, Лида Михайловна, обязаны своим освобождением… А это товарищ Капустин, Иван Павлович… ха-ха-ха, наш красный губернатор.

Улыбнулась Капустину, чуть подкрашенную улыбку задержала на лице Павла.

– Вы председатель коммунистов?.. Я о вас так много слышала, так рада… Пожертвуйте на бедных солдатиков, которые…

– Знаю, – буркнул он, не глядя и не видя ее. Жесткой рукой встряхнул ее теплую кошачью лапу, и мороз по́рснул по его лошадиной, сразу вспотевшей спине…

По рассеянности сунул ей в кружку ярлык от вешалки.

Играя зеркальными глазами, она поболтала еще минутку и убежала в толпу.

– Ну, пошли, – решительно сказал Павел, зачаливая Капустина под локоть, – нагляделись.

– Уходите? – вскинулся Ефим. – А восточные танцы в исполнении Лидочки? Чрезвычайно любопытно…

– Некогда… Дела… Ваня, пошли.

На улицах – горбатые сугробы, сверкающая тишина. Обдутый ветром и быстро посвежевший, Капустин начал выматывать из себя обиды:

– Декреты мы писать пишем, а мужика не знаем и знать не хотим… Где надо брать срыву, а где и исподволь… Окажи мужику уважение, капни ему на голову масла каплю, он тебе гору своротит.

– Время горячее, Иван Павлович, а мужик жаден: капать тут некогда, плескать только успевай… Вот и приходится ему на глотку наступать: «Твое – мое, дай сюда».

– Время горячее… Мужики это понимают, а которые прикидываются дурачками, так мы им приказываем понять… «Дай хлеба» – дали. Ворчат, а дают. Через месяц разверстку до последнего зерна собрали бы, а нынче прибегает ко мне Лосев, бумажонки кажет. «Вот, говорит, в центре вышла ошибочка в расчетах, и приказано нам собрать дополнительной разверстки два миллиона пудиков».

– Здорово.

– А?.. Что делают с мужиком?.. Они там, в центрах, политику разводят, а мы отдувайся. Мужик любит крепкое слово. Раз возьми – даст, а другой раз он тебе вот чего покажет… У него загодя рассчитано, сколько в разверстку сунуть, сколько на семена, сколько на пропой, на прокорм… А тут нате, пожалуйте, здорово живешь, вышла у нас ошибка в расчетах…

Передохнув, Капустин отфыркнулся, как уставшая лошадь:

– Или чагринский райпродкомиссар, в гроб его мать, навалил под открытым небом девяносто тысяч пудов сена, перемешанного со снегом. Ну, не дурак ли?.. Выпади теплый денек, и все оно завтра же сгорит, задохнется… В Мокшановке еще того чище: насобирали битой птицы, целый амбар, она у них и раскисла, всю волость протушили, срам… Вот, Пашка, какими картинами засоряется русло, по которому должно проходить быстрое течение советской власти… «Дай людей», – и людей дали, а мы чего с ними сделали? Ты приказ-то о мобилизации читал?

– Какой приказ?.. А что? – спросил Павел, настораживаясь.

– Почитай…

Они остановились под фонарем.

Капустин извлек из портфеля оттиск приказа, и Павел внимательно прочитал отчеркнутые красным карандашом места:

§ 2. Учителя и члены комитетов бедноты, твердо стоящие на платформе советской власти и не замеченные в саботаже, призыву не подлежат.

§ 6. Добровольцы и красногвардейцы годов, не подлежащих призыву, от службы увольняются. А тех, кто пожелают остаться в рядах армии, выделять в маршевые роты и немедленно отправлять на фронт.

§ 9. Призыву подлежат все проходившие в старой армии учебные команды, офицеры всех чинов, а также лица вышеупомянутых годов, которые почему-либо не несли военной службы до революции.

Поделиться с друзьями: