ЖАНРЫ

Россия, кровью умытая (сборник)
Шрифт:

Прислонилась задом к лесу Вязовка, раскольничье село толку спасова согласия. Чудно жили, не люди, а какое-то вылюдье. Звались братцами, ни царю, ни революции ни одного солдата не дали. Жили ровненько; замков и запоров не знали; народ все был самостоятельный. На много верст кругом славилось село своей исключительной честностью. Старики рассказывали: заедет, бывало, в Вязовку торгаш – покупай, меняй, чего твоей душе угодно. Денежный ты человек – плати, скудный – и скудному отказу нет: вынет торгаш из кисета уголек, у хозяина на столбе воротнем отметочку засечет: «Столько-то за тобой, добрый человек, будут деньги – готовь к покрову, не будут – подожду».

Старые времена, старые дела…

Хомутовская волость, проводив белых, на пашню кинулась – поднимали степь под яровину, перепахивали и засеивали баб. С покрова до Михайлова дня деньки держались холодные и ясные, как стекло, на току хоть блоху дави, самое для молотьбы время. Деревня спала не разуваясь и с первыми петухами бежала на гумна, торопливо крестилась на занимавшийся восход, на работу валилась дружно – поту утереть некогда. Прожорливые молотилки полным ртом жевали снопы, только полога подставляй. Дробно драдракали цепы, ошалело кружились взмыленные лошади, гикали охрипшие гоняльщики, скрипели сытые воза.

Обмолотилась деревня, в жарко-на́жаркой бане косточки распарила, хлебнула самогону ковш, и усталости как не бывало.

Зашумели свадьбы.

Только и разговоров что про посиделки, вечорки, смотрины. Там жених с товарищами двумя тройками к невесте на девишник поехал, там – большой запой, гостей полны столы; на столах, по заведенному издревле обычаю, лапша со свининой, сальники, курники, пироги. Невеста со словом приветливым обносит гостей. Зевластые бабы бойко рюмочки пригубливают. Девки величают толстую сваху:

Чего наша сваха

Бела и румяна,

Бела и румяна,

Еще черноброва.

Только нашей свахе

При городе жити,

Торгом торговати

Кумачом-китайкой.

Величают жениха с невестой, отца с матерью, дядьев, деверьев, всю родню. За песни щедро сыплются похвалы и скупо – деньги. Вьются шелковые ленты в девичьих косах, высокие голоса рубят:

На Ванюше шапочка

осистая,

пушистая…

Наперед она

на —

весистая…

Спереди ему

очей

не видать…

Э-эх, да сзаду

плечей

не видать…

Метет шалой бабий визг, вяжется пьяный плетень разговора.

Спозаранок жениховы посланные скакали к невесте с повестью.

В окна кнутовищем:

– Подавайте невесту, жених скучает.

– Не торопите, купцы, не торопите.

– Все глаза проглядели.

– Собирам, сватушка, собирай.

Невеста с утра вопила в голос. Подруги с уговорами да прибаутками расплетали, чесали косыньку девичью.

А там – чу – и поезжане ко двору подкатили: с боем выкупали ворота, выкупали косу, дружка разрезал хлебы, меняя половинки, нареченные с земным поклоном принимали родительское благословенье, и все, помолившись, шумно выходили на двор, где кони, кося искрометным глазом, нетерпеливо переступали, тревожа бубенцы и колокольца. Дружка с иконами обходил поезд.

– Ну, поезжане, кто с нами – садись в сани, а кто не с нами – отходи прочь!

Гремел воротний болт.

– Трогай… С богом.

Тройка уносила свадебный поезд. От венца ехали к молодому.

Свекор с свекровью, наряженные в вывороченные тулупы, встречали молодых в воротах и щедро обсыпали хмелем и житом, чтоб богато и весело жили, поили молодых молоком, чтоб дети были у них не черные, а белые.

На пороге молодых встречала коренная сваха, чарочки им наливала через край и приговаривала:

– Столько бы вам сынков, сколько в лесу пеньков… Да столько бы дочек, сколько в болоте кочек… Перину-то в двое рук взбивали, уж так взбили, так взбили…

С утра готов горной стол.

На улицах свадебное катанье – под дугой бубенцы, в гриве ленты переливались радугой. В лентах, в линючих бумажных цветах – орущее, ревущее, визжащее… Глиняные горшки били, орехи и пряники ребятишкам разбрасывали – молодым на счастье. Осатаневшие бабы, высоко задирая юбки и размахивая сорванными с голов платками, плясали и орали срамные песни.

Вечером всем аулом ехали к молодой на яичницу. А там, глядишь, и разгонные щи недалеки…

На Михайлов день Хомутово проскакали двое верховых – Карпуха Хохлёнков и Танёк-Пронёк, – то капустинские ребята воротились по домам. Как раз старики от обедни шли и переговаривались:

– Наши башибузуки явились.

– Лебеда-лабуда, крапива, полынь горькая… Хороших людей на войне убивает, а на таких псов и пропаду нет.

– Наведать надо… Ведь он, Пронька-то, сукин сын, крестник мой.

Хохлёнков проскакал нижний прогон и круто осадил перед своим двором: лошадь с разбегу легонько ткнулась вспененной мордой в ворота, отороченные жестяными пряниками. Калитка была расхлебянена, по двору ветер гонял курчонок и разбрыленное сено. Заметалось сердце в Карпухе. Горячую лошадь под навес к сохе пристегнул, сам в избу. С кровати из-под кучи тряпья стон:

– Кто это?

– Здорово ли живете?

– Карпуша…

– Аль не ждала?

– Какое… Господи… – соскочила с постели босая. Придерживая на груди дырявую рубаху, ловила мужнину руку поцеловать.

– Ложись, Фенюшка, куда вскочила… Аль болезнь крутит?

– Не чаяла… Какое… Господи…

Уложил, укрыл жену тулупом, сам на кровать присел. Жена заплакала навзрыд: прорывались горькие жалобы на деверя, на брата, на всю родню – травили, проходу не давали, попрекая тем, что он, Карпуха, у красных служит, хлеб остался в поле неубранным, Лысенка сдохла, последнюю кобылу чехи со двора увели… Огляделся Карп со свету – пуста изба, кошка на шестке южит.

– Самовар где?

– Шурин за долг забрал.

В избу робко, ровно мышата, вшмыгнули пятилетний сын Мишка и дочь Дунька. Одичавшие, грязные и нечесаные, с руками, в кровь изорванными цыпками, они робко подошли к отцу. Он перецеловал их, вышарил в кармане два куска сахару, вывалянного в махорке, – гостинец. Глаза матери были затоплены счастьем. Подвыпил Карпуха, надел новую рубашку, пошел шурина бить.

У плотины на зеленом пригорке торчала косопузая избенка кузнеца Трофима Касьяновича, который уже много лет тому как утонул по пьяному делу в Гатном озере. Осталась после него коротать век с сыном Пронюшкой старая кузнечиха Евдоха. Проньку еще покойный батя к кузнечеству приставил. Пронька – ухарь малый – с утра до ночи в своей кузнице железами гремел, огонь травил, песни орал. А Евдоха первой по селу повитухой слыла и шинкарством занималась по-тихой. В восемнадцатом году напялил Пронька на свои крутые плечи шинель, взял ружье и – пропал. Ждала-ждала Евдоха, под окошечком сидючи, все глаза выплакала… Говаривала старая:

– Увидеть бы соколика хоть одним глазком, тогда и умирать можно.

Пронька приехал и только, господи благослови, вошел в избу, саблю на гвоздь повесил, с матерью за руку поздоровался, – и сейчас же на иконы:

– Мамаша, убери с глаз.

Евдоху так и прострелило.

– Да что ты, Пронюшка?.. Что ты, светик, на образа вызверился?.. Али басурманом стал?

– Убери. Не могу спокойно переносить обмана.

Не было сынка – горе, вернулся – вдвое, ровно подменили его.

Евдоха бутылку на стол.

Выпил он бутылку и опять:

– Убери.

Евдоха поставила еще бутылку, и эту кувыркнул Пронька.

– А пугала, мамаша, всецело убери, сделай сыну уваженье.

Она не согласна.

Он – за саблю.

Она – караул.

Он – саблей по пугалам.

Она за дверь и – в крик.

Выхватил Пронька из печки горячую головешку да за матерью родной черезо всю улицу, людям на посмешище, бежит и орет во всю рожу:

– Я из тебя выкурю чертей-то…

А она бежит, бежит да оглянется:

– Брось, сынок, брось… Руку-то обожгешь…

Сердце матери… Ну где, где набрать слов, чтоб спеть песнь материнскому сердцу?..

Старуха стояла на своем и гнала сына из дому. Тот не уступал и выпроваживал ее на жительство в баню. Родные навалились на буяна, и оборотилось дело по-хорошему: сын остался жить в избе, и мать осталась в избе, а передний угол шалью занавесила. У сына сердце покойно – боги не тревожат, и матери терпимо – отдернет занавеску, помолится и опять скроет лики пречистые.

На собрании выбирали Совет.

– Савела Зеленова пиши.

– Нет, у меня домашность, – отбивался Савел.

– У всех домашность, просим.

– Коего лешева? Вали, вали…

– Согласу моего нет.

– Не жмись, кум, надо.

Утакали Зеленова.

– Лупана пиши.

Лупан дурачком прикидывался:

– Перекрестись, какой из меня советчик?.. Считать до десятку умею…

– Эка, выворотил бесстыжу рожу!..

– Вали, вали, просим.

– По-хорошему надо, старики.

– Пришей кобыле хвост… Лень-то, матушка, допрежде нас родилась…

– Единогласно, пиши, его, дьявола.

И так бились с каждым.

Расходились с собрания, бережно подставляя вопросы Таньку́-Проньку́:

– Прокофий Трофимович, про свободну торговлю в городе ничего хорошего не слыхать?

– Не соля́ живем, мука́.

– Оно какое дело?.. Пустое дело – гвоздь, а нету гвоздя, садись и плачь.

– Проша, говорил ты вроде притчей: «Ждет нас мировая коммуна». Невдомек, к чему это слово сказано? Не насчет ли отборки хлеба?

– Почему нет советской власти за границей? Али они дурее нас?

Пронька на все вопросы отвечал, как умел.

Наказание Евдохе с сыном, от работы отбился. Спозаранок уходил он в комитет бедноты и дябел там до ночи. А когда выберет вечерок свободный, мать просвещать начнет. Черствая старуха, разные премудрости туго в голову лезли.

– Дурак, наговорил, наговорил, ровно киселя наварил, а есть нечего.

– Плохо вникаешь, мамаша.

– У людей то, у людей сё, а у нас с тобой, чадушко, ничевошеньки. Нынче муки на затевку заняла.

– Ерунда, – говаривал Пронька свое любимое словечко.

– Типун под язык, пес ты лохматый… Последнюю корову со двора сведут, тогда и засвищем во все дыры.

Ночами Евдоха жарко молилась:

– Мати пречистая, вразуми окаянного…

Или подсядет, бывало, на краешек сыновней постели, да и начнет в фартук сморкаться…

– Сынок, образумься… Брось ты революцией заниматься, в года уже вышел, жениться пора, хозяйство хизнуло, кузница тебя ждет… Обо мне, старой, подумай.

– Ерунда, – только и скажет сынок Пронюшка.

Корову свою Пронька назвал Тамарой.

Хомутовская волость второй день рядила ямщика.

Старик Кулаев гонял ямщину лет тридцать из году в год. Выставит, бывало, старикам монопольки лошадиную порцию и – вожжи в руки. В советское время – окромя как писарю сунуть – не требовалось расходу, но и цену подходящую не давали: смета, приказ, порядки, ни на что не похоже.

Облупленным вишневым кнутиком стегал себя старик по смушковым валенкам и, играя белками желтых, волчьих глаз, хрипел:

– Ращету нет, пра, ей-богу, ращету нет… Тянусь, будто дело заведено, поперек обычая не хочу лезть… Нынче ковка одна чего стоит? Чудаки, прости господи, ей-бо… Дело заведено.

Старика за полы заплатанной суконной поддевки тащили сыновья: Ониска и большак Савёл, оба солдаты действительной службы.

– Айда, тятя, айда… Чего тут гавкать?.. Не хочут, не надо.

Тот еще раз оборачивался из дверей и скалил зубы:

– Дуросветы, едри вашу мать, управители… Корма ныне чего? Ковка? Дело заведено…

Сыновья уводили отца.

Смета отдела управления и наполовину не покрывала того, что загнул Кулаев… Набивался ямщить Прошка Мордвин, да дело-то не дудело – обзаведенье у него было никудышнее и лошаденки немудрящие, а тракт большой – не выгнать Прошке… А Кулаев возьмется так возьмется, ни от слова, ни от дела не отступится: справа богатая, ездовых лошадей косяк – старинный завод.

Гнали за ним десятника.

Приходил старик в черной злой усмешке, обеими руками стаскивал пудовую шапку, которую носил круглый год; расправлял масленый, в кружок подрубленный волос и спрашивал:

– Удумали?

Писарь пододвигал чернильницу, нацеливаясь строчить договор. Председатель долбил согнутым пальцем папку с надписью «Целькуляры и приказы свыше» и густо вздыхал:

– Скости, Фокич… Смета, ее каким боком ни поверни, она все смета… А овса общественного десять мешков тебе наскребем.

Советчики:

– Скости.

– Говори делом.

– Чего ты ломаешься, ровно пряник копеешный? Другой день тебя охаживаем.

– Ровно за язык повешены.

– Смета… Должон ты уважить.

– Овса тебе наскребем, ешь и пачкайся…

Кулаев заряжал понюшкой оплывший, прозеленевший от табака нос и трясся в чихе:

– Не могу… Хоть голову мне рубите на пороге, не могу!

Слово за́ слово, словом по́ слову, кнутом по́ столу.

– Не ращет, мужики… Гону много… Все бьется, ломатся… Ни к чему приступу нет… Нынче одна ковка звякнет в копеечку.

В сенях загремело пустое ведро, сторож-беженец Франц крикнул в дверь:

– Едет… Бешеный едет!

Кто сидел – вскочили. Встал и председатель Совета Курбатов, но, спохватившись, сел и, колотя звонком по столу, сказал:

– Прошу соблюдать… Чего вскочили?.. Всецело прошу садиться… Едет, так мимо не проедет, чай, не царь.

– Царь не царь, а полцаря есть.

Потянулись к отпотевшим одинарным окнам.

К Совету с форсом и ямщицкой удалью подлетела пара взмыленных лошаденок. Из возка, обитого малиновым ковриком, вылез завернутый в оленью доху комиссар Ванякин. И еще увидели из окон мужики – улицей проскакали верховые солдаты ванякинского продотряда.

…За зиму Алексей Савельич Ванякин научился не только телефоном орудовать или пересказывать декреты на самом простом, обывательском языке, но кое-чему и другому. И еще он, старый пьяница, переломил себя – пить бросил. На исполкомовской работе тошно показалось, и он кинулся в деревню собирать мужицкий хлеб. Никто не видал, когда он спит, ест. Прискачет – ночь-полночь – и прямо к ямщику: «Закладывай!» – «Куда на ночь глядя, окстись, товарищ, – взмолится ямщик, – лошади заморены, а на кнуте далеко не уедешь». – «Запрягай!» – «Хоть обогрейся, товарищ, бабы вон картошки с салом нажарят, а утром бог даст…» – «Давай запрягай, живо!»

Переобуется, подтянет пояса потуже и поскачет в ночь.

Святками в Старом Буяне он отмочил такую штуку, что весь тракт ахнул. Буянский ямщик Иван-бегом-богатый в волостной съезжей рассказывал:

– Оно какое дело, гуляли мы у свата Тимофея на свадьбе. Пир у нас колесом. Пьем-поем и в чушечку не дуем. Глядь, прибегает моя старуха с возгласом: «Приехал, принес его налетный». – «Кто такой, кого нелегкая принесла?..» – «Бешеный комиссар приехал, лошадей зычет». – «Отвороти ему дурную рожу, – кричу я из-за переднего стола, – большой запой справляем, а он лошадей… Пусть до завтра ждет…» Ушла моя старуха с отказом. Много ли, мало ли времени прошло, глядь-поглядь – скачет комиссар мимо окошек на моей же паре, и тулуп нараспашку. Заходит к свату Тимофею в избу: «Который тут ямщик?» – «Я ямщик», – кричу. Не успел я и глазом моргнуть, сгреб он меня, да за дверь. Иду по двору, плачу, через два шага в третий спотыкаюсь, а он мне обнаженным наганом и тычет под ребра: «Садись, говорит, экстренно на козлы, держи вожжи». Крик, шум, выбегают за ворота мои сроднички с кольями, с вилами, а он из нагана-то как пальнет, пальнет, лошади-то как хватят и понесли, и понесли… Да-а, пошутил: не чаял я от него и живым вырваться.

После этого случая ни один ямщик не отваживался перечить и ночь-полночь мчал беспокойного седока, не радуясь и чаевым, на которые тот не скупился. К богатым мужикам Ванякин был особенно немилостив. Деревня боялась его как огня, и не было дороги, где бы его не собирались решить, из оврагов не раз вослед ему летели пули, но он только посмеивался и отплевывался подсолнухами: семечки грыз и во время речей, и на заседаниях, и на улице, и в дороге, невзирая ни на мороз, ни на ветер. За крутой характер, за семечки и любовь к быстрой езде деревня окрестила его «Бешеным комиссаром»…

Комиссар крепко хлопнул дверью и от порога поздоровался:

– Мир честной компании.

– Поди-ка, добро жаловать.

Ванякин прошел вперед, бросил на стол объемистый брезентовый портфель, содержимое которого было весьма разнообразно: истертые до ветхости инструкции губпродкома, старые газеты, яичная скорлупа, обвалявшийся кусок сала, рассыпанная махорка.

– Заседаете?

– Заседаем, Лексей Савельич, заседаем… Жизни не рад будешь от этих самых заседаний.

Курбатов разгладил по столу смету с оборванными на раскурку краями и сердито посмотрел на всех:

– Домашний вопрос мусолим. С ямщиком вот маета, никак не урядим.

Загалдели:

– Смешки да хахоньки… Ровно в бирюльки играем…

– Дом ждет.

– Овес, а где его взять, спрашивается?.. Ныне его, овес-то, жаром весь покрутило.

– Ты бы нам, товарищ, резолюцию какую похлеще влепил… Пра!

Председатель покосился на Ванякина, обиравшего с оттаявшей бороды подсолнечную шелуху, и строго зашипел:

– Чшш… Начальнику продотряда, Лексей Савельичу Ванякину, даю полное и решающее слово по текущему вопросу в порядке дня.

Засмеялись:

– Какой это день, вторые сутки дябем.

– Лачим не улачим, ровно мордовску невесту сватам. Овес, говорит, а где его…

– Тьфу, истинный господь… Смех с нами, с дураками.

Ванякин мельком заглянул в смету, подманил Кулаева и ухватил его за концы красного кушака:

– Советску власть признаёшь?

– Пожалей, кормилец, – попятился старик, – у меня семьи двадцать шесть человек… Гону много, тракт большой, ныне ковка одна и та в гроб вгонит… Дело будто заведено, и тянусь по дурости, ей-бо.

– А турецку власть хочешь признать? – вновь спросил комиссар.

Старик помучнел:

– Ладно, тридцать мешков овса, и по рукам… Что мир, то и мы, мы миру не супротивники.

– Пиши, – подтолкнул председатель писаря. – Пиши: деньги по смете, овса общественного по силе возможности.

Писарское перо помчалось по листу договора галопом.

Кто-то вздохнул, кто-то разбудил тишину смехом:

– Давно бы так.

Из Совета Кулаев выскочил, словно из бани, и, держа в обкуренных пальцах копию договора, будто боясь обжечься, бежал улицей и во всю глотку без стеснения поносил комиссара:

– Накачала тебя на мой горб нечистая сила… Чтоб те громом расшибло, чтоб те с кровью пронесло, сукин ты сын!

Ванякин перебирал бумаги и расспрашивал мужиков о житье-бытье. Мужики, поглядывая друг на друга, отвечали осторожно, ровно по тонкому льду шли:

– Да ведь как живем?.. Живем по-советски: керосину нет и соли совсем не видать… Незавидная, товарищ, наша жизнь, одначе на власть не ропщем: планида – власть тут ни при чем, это понимаем.

– Планида-то планида. – Ванякин исподлобья оглядел собрание. – А долго я буду вокруг вас венчаться?

– Еще, кажись, не сватался, а венчаться собираешься…

– Разверстку добром будете платить?

– Мы и не отказывались… Возили, возили, и все не в честь?

– Воженого-то нет.

– Как нет?.. Чисто девки стряпали… Сыпим и сыпим, ровно в прорву бездонную.

– Ругаться будем завтра, – сказал Ванякин, – затем и приехал… Тебе, Курбатов, поручаю созвать к завтрашнему дню со всей волости всех председателей Советов.

От порога кто-то сказал:

– Опять килу чесать… Припевай, Гурьяновна.

Далеко о Хомутове бежала славушка худая: то продработника кокнут, то телеграфные столбы подпилят, то поезд под откос спустят. Дезертиры по селу – из двора во двор. Придерживали хомутовцы и хлебец. Уповая на них, и соседние волости сетовали на порядки и не торопились с выполнением разверстки.

С осени в хомутовский комбед подобралась было коренная голытьба. До поры до времени работа велась дружно, пищали зажатые в тиски налогов богатеи, но скоро сами комбедчики, первый раз в жизни дорвавшиеся до легкого хлеба, зажрались. Председатель Танёк-Пронёк к трепаной солдатской шинелишке своей пришил каракулевый воротник, секретарь Емельян Грошев сбросил лапти – напялил лакированные сапоги с калошами. Комбедчики были заклеймены сельской беднотой как «присосавшиеся к ярлыку» и свергнуты. В помещении после них остался искалеченный граммофон, провонявший самогоном, и насквозь просаленный шкаф, жирными пятнами реквизированного сала были забрызганы стены, потолок и папка с бумагами. На их место протискались хозяйственные мужики, но вскоре, за немилость к бедноте, тоже с позором были изгнаны. Комбед последнего состава подобрался и подходящ, да неувертлив – его по каждому делу, как по ровной дорожке, проводили за нос хомутовские чертоплясы.

В избенку Танька́-Пронька́ по вызову Ванякина пришли комбедчики, шестеро местных коммунистов и кое-кто из сочувствующих.

– Чего тебе, Алексей Савельич, рассказывать, – оглядывая собравшихся, пожимал плечами Хохлёнков, – ты сам дальше нашего деревенскую быль предвидишь… Власть на местах, товарищ, она действительно крепкая власть, палкой не сшибешь. Правда, кое-где и пролезли кулаки, но большого вреда от них мы пока не видим. Есть среди них сильно образованные: он тебе и декрет новый растолкует, и в сметах разберется, и бумажку какую хочешь сочинит… Народ у нас около ячейки вьется, и ничего будто, а коснись декрет в жизнь протащить, все боятся, как бы население не рассердилось… А еще скажу то: кто с радости, кто с горя – самогон пьют ведрами, от пьянства глаза лопаются, и народ, известно, в пьяном виде поднимает скандалы.

Поделиться с друзьями: