ЖАНРЫ

Россия, кровью умытая (сборник)
Шрифт:
...

Командиру дезерционного отряда т. Русакову.

Доношу хозяин, где вы проживаете, Семен Кольцов, ходит по селу и ведет недоброжелательную агитацию, сиречь сожрали у меня годовалого бычка, две свиньи, овцу, казачье седло, и когда они провалятся в тартарары, ни дна им, ни покрышки вместе с революцией, а также означенный Семен Кольцов нахально не признает Советскую власть и предает ее за тридцать серебреников. Мы за нее кровь пред чехами лили, а у него, стервеца, сын в дезертирах, а также сей недостойный гражданин контрреволюционных лошадей укрывает. Нижайше прошу вас и призываю, сделайте с Кольцовым Семеном чего-нибудь циркулирующее, а все имущество, начиная с собаки и возносясь до каурого мерина, передайте в сиротские руки бедноты, босой и голой, холодной и голодной.

Идейный милиционер рабочей, крестьянской

гвардии и армии РСФСР, РКП товарищ

Аким Собакин.

Русаков разбудил хозяина Семена Кольцова, за ногу сдернул его с полатей, поставил перед собой и запиской милицейской начал в зубы тыкать:

– Ты что же это, дядя, предаешь Советскую власть за тридцать серебреников?.. У меня пулемет пропал, тридцать четыре винтовочки Гра улыбнулись, а у тебя сын в дезертирах? А ты ходишь по всему селу и Советскую власть подрываешь? Разве так честные граждане поступают?

– Господи Исусе, опять напасть, – протирал старик глаза спросонья. – Тебе, товарищ, чего? Молока? Самогону или, может, щей вчерашних разогреть?

– По твоему молоку я – проволоку… Почему контрреволюционных лошадей укрываешь? Почему…

– Свят, свят… По назлобью, сынок, на меня набрехали. Видит бог…

– Лучше сознайся да отопрись.

– Дозволь, сынок, слово молвить…

До слов ли тут? С дезертирами под одной крышей ночевал, свои люди разбегаются, пулемет и винтовки пропали, хоть и дрянь винтовки, не стреляла ни одна, а придется под военный суд идти…

– Я тебе покажу дезертиров скрывать. Из-за вас, чертей, весь саботаж проистекает. Для начала, согласно постановления губкомдезертир, конфискую я у тебя все хозяйское обзаведенье, начиная с собаки и до каурого мерина включительно, а самого на первых порах упрячу в острог вшей кормить.

И горько заплакал, затрясся старик Семен Кольцов:

– Не губи, сынок, душу крещену, всю правду как на духу поведаю.

– Согласно губкомдезертир…

– Не губи, кормилец, слова не совру.

– Давай похмелиться.

– Мы с хорошим человеком со всей нашей радостью! – Выхватил хозяин из-за божницы бутылку перегону, поставил на стол стаканы. – Кушайте, не стесняйтесь, у нас она не куплена.

И поведал старик Семен Кольцов:

– Секретный отряд вовсе будто и не секретный отряд, а самые секретные дезертиры из деревень Чукчеевки, Нижней Сахчи, Вознесенки и Втулкина. Наших среди них вроде и не было никого. Телка у меня годовалого сожрали, двух поросят, и ружьишки ваши они же, будь им неладно, заграбастовали, опричь некому. У пьяных, слышно, разговор был – собираются в степи лошадей у киргизов воровать, вот им и спонадобились ваши ружьишки… Ты пей, сынок, у нас она не куплена, у нас, слава тебе, господи… И верно, товарищ, это разве жизнь? Вчера теленка со двора увели, нынче свинью сожрали, ты вон грозишь по миру пустить, завтра самого к стенке… Да-а. А на третий день Рождества неизвестный татарин на кауром мерине соли астраханской мешок вез. Наша комбеда его поймала, соль арестовали и поделили члены, отчего в народе был огромадный ропот. На того спекулянта, несчастного татарина, за его же соль наложили контрибуцию в сто одну косую. Он с перепугу и умер в амбаре, а может быть, замерз, бог его знает. Жив был еще, говорил: «Холеру пережил, голодный год пережил, а свободу никак не переживешь». Да-а, остались от татарина сани с подрезами да меринок каурый. Сани бедному председателю достались, а меринок Акимке под верх пошел: скушно Акимке без лошадки – догнать там кого или воды, скажем, бочку и ту на козе не вкатишь. Ладно. На рождественской неделе нагрянул в село самогонный отряд и прямком шасть ко мне с обыском. Донос, я так думаю. И в уме сроду не держал, какая такая самогонка, и нюхать ее не нюхал, не только что варить. Шарили они, шарили, ну, и… кхе… в чулане нашли будто кадушку с закваской. «Это что?» – спрашивает главный. «Закваска, говорю, ничего вредного, чистый хлеб; праздники на носу – раз, плотников хочу рядить – опять двадцать пять». Главный, ну мальчишка, у него на уме только в балалайку играть, меня за бороду: «Ах ты, такой-сякой, мы в городу собачины досыта не видим, а вы бражничать? Эй, солдаты, бей кадушку, лей барду на улицу». Я и говорю: «Зачем добру пропадать? Лей в корыто, свиньи скушают, а кадушка не виновата. Разобьете у меня кадушку, где я возьму кадушку, сторона наша степная, лесу нет – в зубах нечем поковырять». Отдали мене кадушку. Гляжу, один сыновнюю гимнастерку в мешок сует. «Грабеж, кричу, сын родной Митька с австрейского фронта привез!» А он мне: «Прошу не оскорблять, теплы вещи Красной Армии нужны. Был такой декрет». – «Неправильный декрет, говорю, сын мой раненный два раза и на гимнастерку документ может представить». А они свое: «Тепла вещь». Дернул я за рукав: «Хоть рукав да наш, годится бабам чугуны перетирать…»

Весь во власти горестных воспоминаний, старик морщился, плевался, воздымал трясущиеся руки к иконам, богов призывая в свидетели.

– Да-а, хорошо… Только мы с Митькой – он тогда дома проживал – в бане перемылись, попарились, только к самовару подсели, стук-стук в окошко десятник Петра Ворыпай: «Семен Саввич, бедный комитет тебя требует срочно». А до комитету больше версты, я только из бани. Куда я, горячий человек, выпча глаза, на ветер пойду? «Ну его, кричу, и комитет-то ваш к едрени матери». Ушел десятник. Выпил я чаю чашку, другую наливаю. Вот он летит, Акимка, и прямо с разбоем, как атаман Чуркин: «Ты властям не подчиняться? Кумышку гнать? Дезертиров разводить? Все до последнего кола леквизирую». Меня так и перепоясало: разорит, думаю, в корень разорит, чего со псом поделаешь? А Митька и виду не подает, да ему встречь: «Ты, Акимка, не задирайся, и тебя за машинку взять можно, я есть действительный солдат с австрейского фронта, два раза раненный и действительно дезертир, да кругом один, а у тебя, Акимка, не забудь, родной племянник Петька дезертир, шурин дезертир, свояк дезертир». Тут из-за сына и я осмелел: «Мы, кричу, налогу пятнадцать тысяч сдали, четыре воза хлеба за спасибо на элеватор отвезли, вся власть на нас держится, а вы, шаромыги, не только власти, собаке бездомной куска не бросите. У меня на двор каждая палка затащена, грош к грошу слезой приклеен, по соломине все снесено». Надолго бы нам разговору хватило, да Митька догадался, принес от свата горлодерки четверть. «Давай мириться?» – «Давай», – отвечает Акимка, а у самого глаза, как у базарного жулика, бегают. Хватили по ковшику, хватили по другому, нас и развезло…

Русакова тоже развезло, старика он слушал краем уха. Отчаявшаяся мысль вилась над событиями последней ночи: обыск, уха, пляска под гармошку, Аленка, винтовки… Как ни крутись, суда не миновать.

– Пособи моему горю, лукавый старик, я тебя озолочу…

Но хозяин, навалившись грудью на стол, нес свое:

– Сынок, видишь ты, какое дело… Акимка с братом делится, лесу у него на избу не хватает, а у меня амбар на задах гниет. «Давай, говорит, на каурого мерина менять». Пораскинул я умишком: хлеба большого нет, а ежели и будет – в землю его топтать надо, так и так ни к чему мне амбаришка, да и амбаришка-то такой, что мышу там повернуться негде. «Меняю, говорю, где наше не пропадало». И поменяли, ухо на ухо. Рассыпал он мой амбар, я каурого меринка в укромное место спрятал. Ладно. Что ж ты, брат мой, думаешь? На другой день прибегает Акимка: «Где каурый меринок?» – «Амбар мой где?» – «За амбар я тебе по твердым ценам уплачу, а казенного меринка вынь да выложи». – «Ищи, говорю, я у тебя никакого меринка не брал». Пошарил он по двору – нет, туда-сюда – нет, на нет и суда нет. Волостному председателю Акимка заявил: «Увели», – а мне пригрозил… И тебя, ангела, он, пес, назузыкал. Я не кулак, я средний житель: две лошадки, две коровы, работников не держу и не держал никогда, сами с сыном хрип гнем… живем ничего, пола полу прикрывает, а за большим не тянемся. Я смирный, как веник: положь меня к порогу, буду лежать, выброси в сени, буду лежать… Эх, товарищ, грех вам нашего брата, мужика, обижать… Хоть крест с шеи снимай, хоть исподники стаскивай – рук не отведем… Дограбите нас, станем все голые…

– Курвы, – бухнул простуженный голос из-за печки, – кишки из них на скалку выматывать будем…

– Кто там ворчит? – спросил Русаков.

– Тама?.. Кхе, так это ж, должно, сын мой Митька, в дезертирах который, больше там и быть некому… Митька!.. Сы-ын!..

Из-за печки вышел босой, заспанный Митька и, запустив левую руку в ширинку, – не одна его тревожила! – правой отдал честь.

Так и так, давно он, Митька, дорывался в Красной Армии послужить, да все случая подходящего не подвертывалось: то хлеб молотили, то свадьба, то в банду его насильно мобилизовали… Теперь решил объявиться, никак в дезертирах невозможно – хозяйству расстройка, тятяше беспокойство, и Акимка поедом ест.

Отец затрясся в кащеевом кашле:

– Пропадай он к лешему совсем с каурым меринком… Амбар пусть мне вернет, амбар…

Засунув руки в карман френча, Русаков пробежал по избе и круто остановился перед Митькой:

– Сволочь! – и кулаком сразу сшиб весь сон с его рожи. – Знаешь, чего с вашим братом, дезертиром, делаем?.. А?.. То-то… Тебе, как старому солдату, прощаю… Но ровно через трое суток пулемет и винтовки должны быть здесь! Понял?

– Так точно, понял.

– Всю твою родню оставляю заложниками. В случае чего – щелк, щелк, и дымок в облака. Понял?

– Так…

– Кругом арш!

Митька по-солдатски повернулся через левое плечо, дошел до двери и, заплакав, стал:

– Дозвольте, товарищ, хоть квасу напиться… Да обуться бы, что ли…

С перепугу глаза у Митьки ровно на лубке выбиты.

Ночь по селу – нигде ни гугу, не журкнет, не брякнет.

Лишь где-где спросонок собака тявкнет, вздохнет корова. Уткнувшись носами в закорклые сугробы, черной дремой дремали дремучие избы.

В темной горнице на широкой лавке сидел одетый и в рукавицах Семен Кольцов. По полу были раскиданы овчины, по овчинам в жарком сне разметались ребятишки. Молодуха храпела свирепо и жирно. Семен поглядывал в обметанное ледяной икрой окошко, вздыхал – был он скован бедами, ровно собака репьями. Уши на малахае и те дыбом стояли. Беспокоил храп снохи. Время какое, может, по миру пустят, а она, корова, дрыхнет, и горюшка ей мало. Сунул кулаком под мягкое, обвислое вымя:

– Черт неладный, вставай.

Молодуха как с печки упала:

– Батюшки… Пресвятая богородица… Сон-то на меня какой…

– Понесла без весла… Замолола, дура-надолба… Давай ключ от чулана! Живо!

Шагая через детишек, шлепая босами, тыкаясь сослепу, шарила по стенам:

– И куда его нечистая сила занесла? – Сползала с бела плеча рубаха, волосы путали глаза.

– Одевайся живей, поедешь.

– Куда?

– На кудыкину гору, закудыкала, черт неладный!

(Не спрашивай «куда?», удачи не будет; спрашивай: «далеко ли?»)

Старик хлестнул дверью, загремел сенным болтом.

Сноха, ровно котят, таскала из чулана на двор пятиришные мешки. Сам укладывал мешки в кованый возок, застилал соломой, рассказывал, куда везти:

– Минуешь Дубовый ерик, и будет на дороге горелый осокорь, где Савку Микитина позапрошлый год грозой убило. Направо дорога, налево дорога, так ты ни по одной не езди, а снорови в развилку попасть, забирай огорком, Сакулиной гривой… Гляди, в дол не спускайся, жеребенка утопишь, мятика… Гривой упорешь сотельника два, тут тебе Лебяжье, Жукова пожня, тальник, гуга – само недоступно место. В ямину сперва соломы погуще натруси. Мешки ставь на попа, плотнее. Сверху лубьями, дерюжкой прикрой, снежком запуши. Пожню-то Жукова помнишь? Тут тебе лывина, буерак, гуга…

– Помню, батюшка.

– Место заприметь, холера. Лошадь не упусти. Ну, с богом… Вожжи-то держи, дурье гнездо!

Мерзло взвизгнули полозья. Каурый меринок умчал с носом закутанную в тулуп молодайку.

Старик, заперев ворота, отлил, поплевал на пальцы и недовольно крякнул:

– Своему дерьму не хозяин… Свобода… Дожили.

Не раздеваясь, прилег на постель и только было забылся, в окно тихо брякнули. Семен вскочил: в переплете рамы моталась папаха Антона Марычева. Семен узнал его, но все-таки спросил:

– Кто там?

– Сват, выдь-ка на минутку.

– Пошто?

– Дело есть.

Вышел боковушкой.

– Ты, Антон?

– Я, сват.

– Ты что?

– Да ничего.

Постояли.

– В избу айда, покурим, – пригласил хозяин.

– Некогда.

– Какие тебя дела крутят?

Антон помялся и досказал:

– Мужики у Максима Панкратова собрались, потайное собрание вроде, шут их дери.

– Ну, так что?

– Тебя, значит, зовут.

– Меня?

– Тебя.

– Что за собрание?

– А я не знаю.

– Ну их в прорву…

– А ты иди, сват, иди… – засуетился Антон. – Дело мирское, крепко сердятся которы, иди… Я еще Афанасьева да Поликарпа Лукича позову. – И он торопливо зашагал через улицу.

Максима Панкратова изба полным-полна.

В полушубках, в чапанах сидели по лавкам, по полу. Окна были наглухо занавешены, лампа привернута. Накурили, руки не пробьешь… Собрание еще не начиналось, поджидали кое-кого. Хозяйка качала зыбку; ребятенок, опурившись криком, затихал. Петр Часовня стоял на полу на коленках и вполголоса рассказывал:

– …два звонка. Я мешок за ухо да в вагон – нельзя, делегатский; в другую дверь – штабной; я дальше – «Куда прешь, вагон особенного назначения». Три звонка, мое дело хило. Ладно, думаю, смерть так смерть. Лезу на буфер, сел, ножки свеся. Откуда ни возьмись анчутка, цоп меня за лапоть: «Слазь». Я упираюсь: «Войди, товарищ, в положение, трое суток пресмыкаюсь на вокзале, обовшивел весь; не жулик, не спекулянт, а есть я ходок по деревенскому мытарству». Четвертную сулил, то, се, знать ничего не хочет: «Слазь без литеры, и вся недолга́». Стащил меня да еще в загривок сунул. Оно, понятно, не больно, а обидно. Нам зуботычины от урядников терпеть надоело. «Ладно, говорю, машина твоя, земля моя. Езди и езди, а на землю не слазь – моя земля. А как слезешь, тут тебе и башку отшибу на разно». Свистнул он, поехал, а я утерся, да и пошел пешечком полтораста верст. «Ладно, кричу, машина твоя…»

Мужики, поблескивая глубокими и темными, как соминые омуты, глазами, слушали молча.

На печке бабушка Анна трепала лохмотки молитв, баюкала блажного внучка и подорожником обклеивала его сочащиеся гноем болячки:

– Не стони, Ванюшка, не стони… Грех, Ванюшка, стонать… Не тешь дьявола, касатик, не стони… За муки мученские подарит тебе боженька ризу золотую, в пресветлый рай тебя посадит, не стони, голубь сизый…

Побывавший в немецком плену солдат Федор Выгода, припав на корточки, курил перед пылающей пастью голландки и рваным, до дыр заношенным голосом расхваливал немецкое житье:

– …знаменитые порядки. Дома один в один, как одного хозяина. Кругом шоссейки, молочные заводы, страхкассы и электричество. В Расеюшке нашей разнесчастной мужик на ногах ходить не умеет, а там, сделай милость, у каждого велосипед, а то и автомобиль. Ты тут целый месяц влачишься в поле на своей лошаденке, а там машина фрррр, в один час все сделает. Лошади у немцев как печки, моют лошадей с мылом два раза в неделю. Обедают, будь то в городе или в деревне, по часам, по звонку. Свинью зарежет – капля не пропадет. Землю разделает, не земля – мука, работать весело. В праздник оденется мужик немецкий чище русского буржуя. Кругом телефоны эти самые и машины, машины, машины, а машина – выгода. С машиной Америка до того дошла, что и работать никому не надо: лежит, слышь, американец на печке, ногу отваля, нажмет одну кнопку – машина ему спашет, нажмет другую – посеет, нажмет еще – машина хлеб уберет, смолотит и в мешки ссыпет, нажмет…

– Да, – подсказал старик Колухан, – в Совете нажмут кнопку, сразу все отберут.

Могучий хохот потряс избу

изба закачалась на корню.

Федор, схватившись за чахоточную грудь, корчился в хриплом кашле. Удары кашля выбивали из него сверкающие лоскутки крови, которые он сплевывал в огонь, а мужики ржали, будто сотни телег катились с высокой горы…

– Прямая выгода…

– Нам раз в день жрать нечего, а все будем лежать да обедать по часам, никакая машина не наработает.

– Ну, кнопка…

– Смехи, пра, ей-богу…

– То-то ты, Федя, и разжирел на немецких хлебах… Гляди, какой стал сочень, зюзьга богатырь…

Колухан:

– Мы сыстари веков сохой землю ковыряли, а хлебом своим весь белый свет кормили. Будем работать машинами, кто нас кормить будет?.. Кобыла мне принесет жеребенка – хозяйству прибавление, навозом я землицу сдобряю, на лошадке своей и за дровишками съезжу, и на базар, и в степь. Она, лошадка, тварь божья, во всех делах мне помощница и из воли моей не выходит… А машина, она и есть машина: гарь, да вонь от нее, да увечье.

– Машина нам ни к чему, – подхватил кудрявый Тихоня, – разбогатеем на машинах, куда станем деньги девать? И еще спрошу, как нам тогда достигнуть царства социализма, ежели Христос заповедовал: при социализме все должны быть бедными?

– А по-моему, – сверкая в полутьме бельмом, как двугривенным, сказал Алеша Сысоев, – жить бы ровненько, не зарываться больно глубоко-то. Ну его, и социализм-то ваш, к монаху в штаны.

В избе сидело много и чужих мужиков: то были ходоки из волостей Юрматовской, Белозерской, Санчелеевской, Абдрахманской и еще откуда-то издалека. Держались они сторожко, слова укладывали скупо и бережно, одно к одному.

– Что у вас слыхать?

– Одинаково… Щупают почем зря.

– Под метелку гребут?

– До зерна, до мышиного хвостика.

– Дела мокрее воды… Он, хлеб-то, раз в год родится.

– Куда пойдешь, кому скажешь?

– Народ ходит молчаливый, мученый, ровно с креста снятой… Скоро пахота, сев – ничего и на ум не идет… Руки есть, а ровно оборваны.

– Щель, куда иголку не подобьешь, они бревном распирают… На своем дворе мужик стал не хозяин, все сделались бесовыми работниками…

– Дело какое делают молча, ходят молча, все будто бы потеряли чего.

– Весна придет, с чем взяться?

– Не закон, мужики…

– До Ленина бы еще дойти, потолковать бы…

– Где там, и близко не подпустят.

– Возьми другие губернии, в других губерниях такого грабежа нет… По декрету, слышь, на каждый двор по три коровы выходит. А где у нас они?

– У нас по три кошки нет, не то что коровы.

– Скажи на милость…

– Опять и обмолот был неправильный.

– Жмуриться тут нечего, надо всем миром рявкнуть… Всем-то плюнуть по разу – озеро будет.

– Д-да, плюнуть не хитро.

– Что и говорить…

– Так и так, пока сидит над нами эта власть постылая, не видать нам красных дней.

Пришли Семен Кольцов, Онуфрий Добросовестный, церковный староста Агафон Сухинин, Борис Павлович.

– Давай начинай, вся правленья в сборе.

– Жевать тут нечего.

– Верна, Акулина Пелагеевна… Мартьяна разбудите.

Борис Павлович Казанцев облазил за зиму весь уезд, выявил на местах своих единомысленников и сочувствующих, наладил связь между волостями. Почва для работы была благодарная: революция ударила по брюху собственника, проживало по селам немало и толстосумов – горожан, выкуренных из своих нор Советской властью, там и сям отсиживались по углам колчаковцы, не успевшие почему-либо отступить с армией. Безобразия, творимые на местах липовыми коммунистами и органами власти, засоренными чуждым элементом, еще более облегчали деятельность Бориса Павловича.

Проговорили всю ночь.

Было решено хлеб попридерживать и начать подготовку восстания.

Под утро, еще затемно, ходоки уехали.

Семен Кольцов заложил жеребца – на хутора погнал, сына Митьку разыскивать.

Сгибли все сроки, отмеренные Ванякиным, доброго не виделось. В хлебе отказывать не отказывали и давать не торопились. Села оглядывались одно на другое и с надеждой посматривали на февральское солнце, которое день ото дня наливалось жаром, грозило вот-вот размыть снега и распустить дороги. Правда, кое-откуда и подвозили хлебишко, то затхлый, то в ямах сгноенный, то с песком подмешанный, да и подвозили-то десятками пудов, когда большие тысячи спрашивались. Не выколотив разверстки с Хомутова, нечего было и думать насшибать ее с окружающих сел. До распутицы времени оставалось мало, это понимали и мужики, поглядывающие на солнышко, понимал и город, истекающий призывами.

По волости был пущен слух о новом декрете, которым каждый крестьянский двор обязывался поймать и доставить в райпродком по живому волку.

Мужики взвыли:

– Кум, слыхал?

– Знаю.

– По-живому, слышь?

– Шутки-баламутки… Блоху, скажем, поймать и то не вдруг, а это, эка маханули.

Не унывали одни охотники.

Танёк-Пронёк сказал набившимся в комбед мужикам:

– Провокация… Спрашивал я и Ванякина, то же самое, никаких, говорит, волков не надо… А за распространение позорящих Советскую власть сплетен с нынешнего дня в пользу культпросвета будем взимать по двадцать пять рублей с каждого сучьего языка.

Из гнезд разоренных монастырей, как черные тараканы, на все стороны расползались монахи и монашки, сея в темных умах пророчество о царстве антихриста и чудовищные россказни о новоявленных иконах, видениях схимников, о втором пришествии сына божия.

Земля накалялась

село гудело:

– Хле-е-еб… Разве-е-ерстка…

По ночам кто скакал целые воза перепрятывать, а кто засыпал в квашню последнюю затевку, пока не отняли.

Шатались улицей, сбивались в кучки:

– Начисто гребут.

– Без милости.

– Скажи ты, под метелку, до скретинки.

– Амбары охолостят, по дворам пойдут.

– Как хочешь, так и клохчешь.

– Припасли, наработали.

– Мы, гыт, голодны…

– Дармоеды, сукины дети.

– Рабочих мы бы прокормили, рабочих мало… Пожирает наш труд всякая городская саранча, до сладкого куска избалованная, вот что обидно.

– Ни тебе рта разинуть, ни тебе шага шагнуть.

– Это не жизнь, а одна болезнь.

– Так и так подыхать.

Село было похоже на муравейник, в который сунули горячую головню.

На воротах, где жил Ванякин, повесили удавленную на мочалке курицу, в клюв ее была засунута записка: «Не суди меня, Бешеный комиссар, удавилась я по причине агромадной яичной разверстки».

В лютое февральское утро, когда снег визжал под ногой, Ванякин повел свой отряд на гумна, в наступление на хлебные крепости. Похлопывая по набитому инструкциями портфелю, Ванякин подбодрял отрядников:

– Не робей, ребята… Так или иначе, но мы должны довести свое дело до победного конца. В своем декрете товарищ Ленин со слезами негодования призывает нас: «Вперед, вперед и вперед с помощью вооруженной силы».

Отрядники – сборная городская молодежь – коротко поддакивали и бодро шагали за Ванякиным с берданками на плечах. За ними, по выбитой корытом дороге, впритруску бежал Танёк-Пронёк и широко, деловито шагал волостной председатель Курбатов.

На гумнах, выше плетней и ометов, были навалены сверкающие пушистые снега.

– Начинай подряд. Чей амбар?

– Прокофия Буряшкина амбар.

Ветер рвал из рук комиссара раскладочный лист:

– Буряшкин Прокофий, сорок пудов… Где хозяин?

– Дома, должно, – буркнул Курбатов, – где же ему и быть, как не дома?

– Васькин, слетай-ка за ним. Самого зови, и ключи пусть несет.

Отрядник Васькин побежал в село, но скоро вернулся, не найдя дома ни ключей, ни хозяина.

– Спрятался.

– Прятаться? Приступи, ребята.

– Пешню надо или лом, прикладом тут не возьмешь, – сказал Танёк-Пронёк, с видом понимающего человека осматривая пудовый заржавленный замок и обитую железными полосами дубовую дверь. Все утро Таньку́-Проньку́ было как-то не по себе, и, желая скрыть это, он суетился, сыпал солдатские прибаутки, красной тряпкой протирал слезящиеся на ветру глаза или выхватывал из-за пазухи вышитый кисет и дрожащими пальцами свертывал цигарку.

Курбатов стоял в стороне, с невеселым равнодушием поглядывая на солдат.

– Что сентябрем глядишь? – крикнул ему Ванякин, поплевывая семечки.

Солдаты засмеялись.

Волостной председатель почесал под черной бородой и не вдруг отозвался:

– Значит, ломать?

– Ломать.

– Умно придумал…

– Что не гнется, то ломать будем… Ни кулаки, ни кулацкие прихвостники пусть на нашу милость не надеются.

– Так, так…

– А твоя какая забота?

– Мое дело десято, не о себе пекусь.

– Не пой Лазаря. Иди-ка распорядись насчет подвод, да поживее.

Тяжелый, как грозой налитый, Курбатов ушел и больше не вернулся, а прислал десятского:

– Нету подвод, лошади в разгоне.

Ванякин выругался и послал на розыски подвод отрядников. Гремя прикладами и топая обмерзшими сапогами, солдаты ломились в избы:

– Хозяин!

– Я хозяин.

– Здравствуй.

– Здравствуйте, как не шутите.

– Лошади дома?

– Чово?

– Лошади, говорю?

– Какие лошади?

– Запрягай, по приказу Ванякина.

– Чово?

– Ну, дурака не валяй.

– Это ты, товарищ, правильно говоришь: дураки мы, дураки и есть, а были бы умные, не кормили бы вас.

– Будя, дядя, болтать-то, айда, запрягай.

– Далека ли?

– …за калеками.

– Черед не наш, товарищ, мы свой черед отвели, дрова на секцию возили.

– Лошади дома?

– Чьи лошади?

– Твои.

– Мои?

– Ну да.

– Нету у меня лошадей. Одну в Красную Армию мобилизовали, другую украли, постом последняя сдохла.

– Одевайся, пойдем на двор, посмотрим.

– Черед не наш, товарищ, мы свой черед…

– Одевайся, пойдем.

– Куда пойдем?

– Там увидишь.

– Тьфу, истинный господь, ну и жизнь пришла… Иду, иду, не зевай, а лошадей все равно не дам, хошь удавите… Бабы, куда рукавицы-то запропастили? Тьфу, истинный господь, могила…

На дворе мужик запрягал и приговаривал:

– Из оглобель в оглобли… Загоняли… Разве у нас лошади стали? Этих лошадей только на дрова испилить… За неделю из села больше шестисот подвод выгнано… Корм свой, харчи свои, приедешь к вам в город – постоялые дворы разорены, квартиры нет, ночевали намедни на площади, обворовали нас, у кого шлею срезали, у кого тулуп с возу утащили… Полицейские из города гонят, чтоб мы, значит, не мусорили, из села гонят, из избы своей гонят… Ну, ни вздохнуть тебе, ни охнуть.

– Терпеть надо, – поучительно замечал солдат.

– Как такое терпеть живому человеку?

На гумнах гремели разбиваемые замки.

В сусеках темным жаром пламенело зерно. В углах колыхались огромные, как решета, круги паутины. Паутина и пыль крыли ребра бревенчатых стен. Зерном наливали мешок за мешком под завязку, в полутемном пролете дверей дымилась сладковатая хлебная пыль. Разогревшиеся солдаты бегали в одних гимнастерках, и розвальни, крякая, ловили тугие мешки в свои широкие объятия.

Село гудело.

А в исполкоме, ровно в смоляном котле, кипело собранье.

Курбатов надрывался:

– Доколе, граждане, будем пить сию горькую чашу?

Перед исполкомом церковная площадь была запружена народом: солдатки, вдовы, инвалиды – хомутовская голытьба. Комбед раз в месяц выдавал им понемногу гарочной и жертвенной – от богатеев – муки. Нынче был день выдачи, но еще с утра пронесся слух, что выдавать не будут. В толпе кружились и богатые мужики со своими разговорами:

– Мы последним куском рады поделиться, но, видишь ты, самим животы крутит.

– Уж так крутит, и не сказать.

– Не нынче завтра все по миру пойдем… Не знай, кто подавать будет.

– Бешеный комиссар последнее дограбит и все в город увезет.

– Крышка, всем крышка.

– А слыхали, в волость нову бумажку прислали, кур требуют?..

– Еще того чище… Мы сами мякиной давимся, а их, вишь, на курятину потянуло?.. Гоже.

– Чудак, ваша благородия, а того не понимаешь: пасха жидовска скоро, ну, вот и…

– Упремся, братцы!

– Тут такое дело: или сена клок, или вилы в бок…

Вызванный с задов Ванякин продирался со своими солдатами через толпу. Визгливые женские голоса засыпа́ли его насмешками и бранью. Толпа дышала горячо, бабы размахивали пустыми мешками – злоба рябила их лица, как ветер воду. В исполкомовские окна, будто камни, летели крики гнева:

– Да-а-а-а-а-а-ва-ай…

– Хле-е-е-ба-а-а-а-а…

На крыльцо исполкомовское вышел Ванякин. За ним – Курбатов. Взметнулся бабий плач, бабий стон:

– Товарищ, подыхаем…

– Крайность наша…

– Какие наши добытки?

– Ты хлеб ешь, а он – тебя.

– Мужиков дома нет, куда ни повернись – одна…

– Вмызг уездились…

– Ребятишек пожалей, мал меньша, крупельны. Муж на фронте, а у меня их трое. Старшему шестой год. Куда я с ними?

– Что ему, рылану…

Курбатов махнул шапкой:

– Бабы, прекратите пренья, заткните глотки.

Гам и гул голосов помалу схлынули, затихли…

Ванякин, размахивая одной рукой, а другой невольно расстегивая кобуру, говорил:

– Товарищи, которые бедные, не поддавайся на провокацию кулаков… Хлеба в Хомутове много, хлеб кулаки гноят в ямах, хлеба вам дадим… Но, товарищи, разрешенье на выдачу я должен испросить у продкома… Сам распоряжаться, сам раздавать хлеб не могу…

– Аа-а-аа…

– Грабить можешь, а выдавать нет?

– Дай ему!

– …Советская власть – ваша власть! Советская власть… Товарищи!

В это время кто-то ударил Ванякина по затылку мерзлым коровьим говяхом, взметнулось множество рук, солдаты дали залп вверх, толпа кинулась в церковную ограду к поленнице, и, кому не досталось поленьев, те выдергивали из плетней колья.

Была драка.

После драки с исполкомовского крыльца говорил вчерашний коммунист Над Нами Кверх Ногами:

– Мятеж наш законный, давай хлеб делить… Кто не пойдет, тому не дадим ни зерна… Мятеж наш законный, давайте выступать всем миром – нас ни одна пуля не возьмет…

Толпа двинулась на зады, к общественным амбарам. Хлеб делили по три пуда на едока.

На площади остались лежать несколько убитых солдат, сам Ванякин с отрядом отступил на хутора. В Хомутово он вернулся в ту же ночь, поставил к амбарам усиленные караулы.

Через несколько дней в город был послан доклад.

Поделиться с друзьями: