Русские мыслители
Шрифт:
«Он открывает книгу и показывает рыбу. «Что это такое, милые дети»? Это, изволите видеть, Anschauungsunterricht*. Бедные дети обрадуются <... > они скажут: «Это рыба». — «Нет, — говорит учитель. — Что вы видите?» Дети молчат. Не забудьте, что они обязаны сидеть чинно, каждый на своем месте и не шевелиться. <...> «Что же вы видите?» — «Книжку», — говорит самый глупый. Все умные ужь передумали в это время тысячу раз, что они видят, и чутьем знают, что им не угадать того, чего требует учитель, и что надо сказать, что рыба не рыба, а что-то такое, чего они не умеют назвать. «Да, да», — говорит с радостью учитель: «очень хорошо, — книга».
Умные осмеливаются, глупый сам не знает, за что его хвалят. «А в книге что?» — говорит учитель. Самый бойкий и умный догадывается и с гордою радостью говорит: «Буквы». — «Нет, нет, совсем нет», даже с печалью отвечает учитель, «надо думать о том, что говоришь». Опять все умные в унынии молчат <... >. «Так что же в книге?» Все молчат. — «Что вот здесь?» Он указывает на рыбу. — Рыба, — говорит смельчак. «Да, рыба, но ведь не живая рыба?» — Нет, не живая. — «Очень хорошо. А мертвая?» — Нет. — «Прекрасно. Какая же это рыба?» — Ein Bild — картина. — «Так, прекрасно». Все повторяют: это картина, и думают, что кончено. Нет, надо сказать еще, что это картина, изображающая рыбу»[276]. К этому времени дети безнадежно приуныли: они понятия не имеют, как и что следует отвечать. Они смутно и совершенно справедливо подозревают: учитель ожидает какого-то бессмысленного ответа — рыба, например, отнюдь не рыба, — и, чего бы ни ждал учитель, им этого не угадать вовек. Детские мысли начинают блуждать. Дети лениво думают (истинно толстовский штрих): «какие очки у учителя, зачем он не снимет их, а смотрит через них и т. п.». Учитель побуждает их сосредоточиться, он тиранит их и мучит, покуда не заставит сказать: перед нами не рыба, но картинка — и, после новых истязаний, добавить: а на картинке — рыба. Ежели наставник добивается только этого, не проще ли было бы, спрашивает Лев Толстой, заставить их просто зазубрить столь великую премудрость, а не терзать согласно «методу Fisch-Buch»y не учащему самостоятельно мыслить, а лишь отупляющему вконец?
По-настоящему разумные дети понимают: верного ответа вообще не дашь — невозможно; почему так, они сказать не могут, но твердо знают, что это так; а тупица, иногда отвечающий впопад, понятия не имеет, за что его хвалят. По сути германский учитель скармливает мертвый человеческий материал — вернее, живых маленьких людей — карикатурной машине, изобретенной фанатическими остолопами, убежденными, что именно так и должно давать людям образование «по науке». Толстой заверяет: вышеприведенный рассказ (точнее, приводимый нами краткий отрывок из этого рассказа) — не издевательская пародия, но верное изложение увиденного и услышанного писателем в передовой немецкой школе. «... Не говоря о лжи этих метод, о насиловании духа учеников, — для чего нам, у которых по "буки-аз-ба" понамари выучивают грамоте в шесть месяцев, заимствовать Lautieranschauungsunterrichtsmethodeпо которой учатся год и более!»[277]
Разочарованный и рассерженный, Толстой вернулся к себе в имение и принялся учить крестьянских детей самостоятельно. Он строил школы, продолжал набираться педагогических знаний, отвергать и обличать модные образовательные доктрины, публиковать фельетоны и брошюры; он изобретал новые методы преподавания физики, географии, зоологии, сочинил целый учебник арифметики, с жаром порицал всякое школьное принуждение — особенно то, при коем сопротивляющихся детей понуждают зазубривать факты, цифры и даты. Короче сказать, вел себя, как вольнодумный, неугомонный, просвещенный, своенравный и несколько чудаковатый помещик восемнадцатого столетия, внимающий наставлениям Руссо и аббата Мабли. Его рассказами о теоретических выводах и опытах чисто практических заполняются в дореволюционных собраниях сочинений два увесистых тома. Эти очерки и статьи доныне остаются увлекательным чтением хотя бы потому, что содержат превосходные описания деревенского быта и жизни крестьянских детей: рассказы лирические и в то же время забавные — из числа наилучших, когда-либо созданных Толстым. Работа шла в течение 1860-х и 1870-х, когда толстовский талант уже достиг своего расцвета. Легко забываешь о том, что перед тобою сочинения дидактические по замыслу и существу — со столь несравненной чуткостью воспроизводит Лев Толстой хитросплетения детских мыслей и чувств, столь «осязаемо» и вдохновенно передает крестьянскую речь, описывает сельские повадки, изображает окружающую природу. Но бок о бок с этими безукоризненными картинами живой жизни выстраиваются недвусмысленные и незыблемые догмы, излагаемые твердолобым доктринером, неким рационалистом, явившимся из восемнадцатого столетия, — догмы, не слитые с описываемым бытием, а напротив, лишь его застящие: так симметричные, геометрические узоры цветных оконных стекол застят вид, коему належало бы открываться из этих окон; а все же, и скучные, сухие назидания естественно вкрапляются в текст, создавая иллюзию художественного единства—благодаря безмерной жизнерадостности и творческому гению пишущего. Перед читателем одно из необычнейших произведений в истории словесности.
Противник у Толстого один и тот же: знатоки, профессионалы — все те, кто посягает на особое право помыкать себе подобными. Сплошь и рядом Толстой обрушивается на университеты и университетских профессоров. Первые — слабые и еще отдаленные — раскаты этих громов слышатся уже в ранней автобиографической книге «Юность». Уничтожающие толстовские отзывы о недалеких и невежественных русских профессорах, об отчаянно тоскующих и подобострастных русских студентах приводят на память восемнадцатый век, Вольтера и Бентама. Но в девятнадцатом веке подобный тон — высокомерный, сухой, едкий, язвительный, испепеляющий неприятеля и одновременно высмеивающий его — сделался необычен; у Толстого все строится на противопоставлении гармонической природной простоты и пагубных, самоубийственных осложнений, порождаемых тупостью или злобой людей — тех самых людей, которым автор чужд, которых он, по собственным словам, не разумеет, над которыми насмехается издали.
Здесь уже начинает чуть заметно брезжить мысль, коей Толстой был попросту одержим во второй половине жизни: решение всех наших незадач обретается прямо под рукой, оно везде и всюду, оно объемлет нас; оно подобно дневному свету: лишь не смыкайте век — и увидите немедля; не ищите вслепую, впотьмах: решение везде и всюду — чистая, прозрачная, простая, неотразимая истина.
Подобно Руссо, Канту и поборникам естественного права, Толстой был убежден: у людей — всегда и повсеместно — имеются некие основные материальные и духовные потребности. Если упомянутые потребности удовлетворяются, люди живут гармонично — в этом суть человеческой природы. Нравственные, эстетические и прочие духовные ценности объективны и вечны, а внутренняя гармония личности зависит от верного отношения к ним. Помимо этого, Толстой всю жизнь отстаивал (правда, не в романах и не в очерках) утверждение: человеческие существа гармоничнее в детские, нежели в дальнейшие годы — когда подвергаются тлетворному воздействию образования; а простые люди (казаки, мужики и так далее) относятся к основным духовным ценностям «естественнее» и вернее людей цивилизованных; простонародье свободно и независимо так, как не способен быть свободен и независим человек цивилизованный. Ибо (Толстой настаивает на этом снова и снова) сельские общины способны удовлетворять основным нуждам, телесным и духовным, собственным попечением — коль скоро, конечно, их не грабят и не порабощают эксплуататоры или угнетатели; а цивилизованным людям, чтобы выжить, нужно пользоваться трудом рабов, холопов, крепостных — короче сказать, «угнетаемых масс», по языковой иронии именуемых «иждивенцами», хотя в действительности на их иждивении состоят сами господа. Живущие на чужой счет, господа опускаются не только потому, что порабощать и эксплуатировать других значит отрицать объективные духовные ценности: справедливость, равенство, людское достоинство, любовь к ближнему — ценности, неотъемлемо и жизненно важные для всякого человека, поскольку он человек, — но и по иной причине: жить взаймы или за счет награбленного значит не быть самостоятельным, искажать «естественные» чувства и ощущения; это нравственно растлевает людей, становящихся злыми и несчастными. Идеал человеческий — общество свободных и равных, осиянных светом справедливости, живущих и мыслящих в согласии с истиной, а потому и не знающих разлада ни с окружающими, ни с собою самими. Перед нами чрезвычайно упрощенная разновидность классической доктрины о естественном праве, а уж с какой точки зрения трактовать ее — с богословской, светской или же либерально-анархической — не играет роли. Этих взглядов Толстой придерживался до конца жизни — ив «светские» свои дни, и после «обращения». Он ярко излагает их уже в ранних повестях. Казаки Лукашка и дядя Ерошка нравственно превосходят Оленина, оба счастливее и, говоря эстетически, гораздо гармоничней молодого юнкера, — и Оленин это разумеет; здесь-то и кроется «изюминка». И Пьер из «Войны и мира», и Левин из «Анны Карениной» так же ощущают превосходство и преимущество мужиков и солдат, ощущает его и Нехлюдов из «Утра помещика». Все больше и больше пропитывался Толстой своим убеждением, пока не затмило оно всех прочих вопросов и тем, затронутых писателем в позднейших книгах: не учитывая этого, не поймешь ни «Воскресения», ни «Смерти Ивана Ильича».
Критические раздумья Толстого непрерывно вращаются вокруг этой основной мысли: противоречия меж естественным и искусственным, истиной и вымыслом. Например, в 1890-е годы, излагая свои понятия о творческом совершенстве (см. введение к русскому переводу рассказов Мопассана), Толстой заявил: во-первых, каждый автор должен быть достаточно талантлив; во-вторых, предмет повествования должен быть нравственно значителен; и, наконец, автор, повествующий о достойной любви, обязан всем сердцем любить, а повествующий о достойной ненависти — всем сердцем ненавидеть описываемое: «вживаться» в рассказ, храня чистое нравственное чутье, присущее детям, а не истязая собственную людскую природу саморазрушительными, добровольно избранными и неизменно призрачными хладнокровием и беспристрастностью — или, того хуже, намеренными подменами «естественных» понятий о добродетели.
Талант раздается людям не поровну, и все же любой, при надлежащем желании, способен обнаружить незыблемые, вечные свойства, определяющие доброе и злое, поистине возвышенное и поистине пошлое. Лишь ложные теории — то есть «измышления» — вводят как обычных людей, так и писателей в заблуждение, уродуя и повседневную жизнь, и творчество. Это мерило Толстой использует буквально, почти механически. Так, Некрасов, по его суждению, поднимал вопросы чрезвычайной важности, обладал великолепным литературным дарованием, однако отношение поэта к собственным крепостным крестьянам-страдальцам и к пригнетаемым идеалистам оставалось холодным и отстраненным. Вопросы, которые затрагивал Достоевский, серьезны донельзя, писательская озабоченность ими неподдельна; однако здесь не выполняется условие первое: Достоевский якобы «растекается мыслию по древу» и повторяется, не умея изречь истину вразумительно, а затем остановиться вовремя. С другой стороны, Тургенев — превосходный писатель, находящийся в должном, нравственно приемлемом отношении к изображаемому, но Тургенев оплошал по второй статье толстовских требований: предметы его повествований чересчур незначительны и заурядны, — а этого греха не искупают никакая честность и никакой талант. Содержание предопределяет форму, и никогда не бывает наоборот; ежели содержание мелко или заурядно, произведение искусства обречено заведомо. Считать иначе, признавать первенство формы — значит жертвовать истиной и, в итоге, писать всецело надуманно. Весь толстовский критический словарь не содержит слова более презрительного, чем «надуманный» — это значит, автор не пережил, даже не вообразил по-настоящему, а просто сочинил, измыслил, «надумал» то, о чем повествует.
Толстой утверждает: Мопассан (чьим дарованием он всячески восхищался) изменил собственному гению именно будучи отравлен ложными и вульгарными теориями подобного свойства; тем не менее, Мопассан остался хорошим писателем в той степени, в какой — подобно Валааму, — желая изречь проклятие добродетели, все же не смог отвернуться от истины и добра — и добро незаметно привлекло писательскую душу, заставило Мопассана против собственной воли потянуться к истине. Талант — это зоркость, зоркость обнаруживает истину, а истина извечна и объективна. Видеть истину в природе или в людских поступках, видеть ярко и живо, как умеет лишь гений (или простое человеческое существо, или дитя), а затем отрицать ее или хладнокровно искажать — неважно из каких соображений — чудовищно и противоестественно; это признак тяжело больного нрава.
Истину возможно обнаружить; следовать за нею значит быть добрым, душевно здоровым, гармоничным. Но вполне понятно, что наше общество лишено гармонии, общество не состоит из личностей, гармоничных внутренне. Устремления и желания образованного меньшинства — Толстой разделяет его на профессоров, баронов и банкиров — несовместимы с интересами большинства: мужиков и бедняков; обе стороны безразличны к умственным и нравственным ценностям другой, или насмехаются над ними. Даже те, кто, подобно Оленину, Пьеру, Нехлюдову и Левину, осознают, сколь никчемны ценности профессорские, баронские и банкирские, до какого нравственного падения довело их полученное ложное образование, — даже искренне кающиеся, невзирая на свои славянофильские повадки, не могут «опроститься» и смешаться с народной массой.
Ужели настолько растленны, что вовеки не смогут вернуть себе простоту душевную? Ужели настолько безнадежны? А не может ли статься так, что цивилизованные люди обрели (не исключено, что и открыли) некие собственные истины и духовные ценности, о коих варвары и дети не имеют ни малейшего понятия, и утратить или забыть которые цивилизованный человек просто не в силах, даже каким-нибудь немыслимым способом превратившись в мужика или в удалого казака с берегов Дона либо Терека? Этот вопрос — один из основных и самых мучительных для Толстого, к этому вопросу писатель возвращается вновь и вновь, обретая ответы все более противоречивые.