Русские мыслители
Шрифт:
Толстому понятно: сам-то он явно принадлежит к меньшинству — баронам, банкирам, профессорам. Приметы и признаки такого положения слишком хорошо ведомы Толстому. Например, писатель не может не признаться в пылкой любви к музыке Моцарта или Шопена, к поэзии Тютчева или Пушкина -— к наисладчайшим плодам цивилизации. Толстому нужно — Толстому неотъемлемо нужно! — и печатное слово, и все прочие атрибуты культуры, только в лоне которой и могли жить Шопен и Тютчев, только в лоне которой и могли творить Моцарт и Пушкин. Однако, что проку в Пушкине сельским парням, неспособным даже понять его слова? И много ли ощутимой пользы принесло мужикам книгопечатание? Говорят, замечает Лев Толстой, что книги просвещают общество (точнее, растлевают еще больше)[278], что печатное слово ускорило отмену крепостного права на русской земле. И возражает: правительство действовало бы точно так же безо всяких книг и брошюр. Пушкинский «Борис Годунов» дарует радость лишь ему, Толстому, а крестьянам он вовсе не надобен. Торжество цивилизации? Да, телеграф уведомит и о здоровье сестры, и о намерениях Оттона I, Короля Греческого, — но много ли народу проку от азбуки Морзе? А платит за торжество цивилизации народ — и всегда платил, и будет платить, и хорошо знает об этом. Когда во время «холерных бунтов» мужичье убивает врачей, которых считает отравителями, это, разумеется, несправедливо, но убийства не случайны — утробная мужицкая ненависть к угнетателям нашептывает: и «дохтур» тоже вражина, тоже из белоручек! Ванда Ландовская играла на рояле для яснополянских крестьян; при звуках музыки почти все они тупо скучали. Но разве можно усомниться в том, что простые люди живут самой естественной жизнью, безмерно лучшей, нежели искореженное, мучительное существование богатых и образованных?
Простонародье, утверждает Лев Толстой в ранних просветительских работах, «довлеет себе самому» не только материально, а и духовно — былины, «Илиада», Библия рождаются, по толстовским словам, в народной среде и оттого понятны везде и всякому — в отличие от великолепного тютчевского стихотворения «Silentium», или «Дон-Жуана», или Девятой симфонии. Если существует идеал человека, то принадлежит он отнюдь не грядущему, но минувшему. В незапамятные времена цвел на земле Эдемский сад, и обитали в нем чистейшие человеческие души — так утверждают и Библия, и Жан-Жак Руссо, — а затем грянуло грехопадение, людская природа исказилась, пришли страдания, суета и ложь. Нужно быть поистине слепым, снова и снова твердит Лев Толстой, чтобы заодно с господами либералами и социалистами — «прогрессистами» — полагать, будто золотой век еще маячит впереди, будто история — повесть о непрестанных улучшениях, будто материальные успехи естествознания и ремесел неизбежно влекут за собою нравственное совершенствование. В действительности все обстоит иначе — наоборот.
Ребенок находится ближе к идеальной гармонии, чем взрослый, а мужик — ближе, чем издерганные, чуждые окружающим, духовно и нравственно блуждающие в потемках, разрушающие и губящие себя самих «тунеядцы», которые зовутся просвещенными сливками общества. Из этой доктрины вырастает пресловутый анти-индивидуализм Толстого — особенно толстовское определение личной воли как источника всех заблуждений, извращающих естественные людские склонности (внятно слышится отголосок шопенгауэровского учения о воле как источнике разочарований и крушений); Толстой учит: строить расчеты, организовывать, полагаться на ученость, пытаться разумно обустроить жизнь в согласии с рассудочными теориями значит плыть против течения, идти вопреки природе, закрывать глаза на спасительную истину, обитающую внутри нас самих, четвертовать факты, дабы втиснуть их в искусственные схемы, уродовать живых людей, дабы втиснуть их в общественно-экономические рамки — против коих вопиет сама негодующая людская природа. Из этого же источника вытекает и обратное сказанному: вера Толстого в то, что движение бытия можно постичь сердцем, а не разумом — что существующий миропорядок не просто неизбежен, а объективно — по воле Промысла — хорош; отсюда же берется и толстовская идея непротивления.
Именно эта сторона толстовского учения — знаменитейшая, наиглавнейшая для всех толстовцев идея — сквозит или прямо излагается во всех без исключения книгах писателя — и художественных, и критических, и назидательных, — от «Казаков» и «Семейного счастья» до последних религиозных трактатов. Именно эту сторону толстовского учения дружно осуждали и марксисты, и либералы. Именно исходя из нее, Толстой утверждает: считать, будто героические личности предопределяют ход событий — вопиющая мания величия людского и отъявленный самообман; толстовское повествование строится так, чтобы доказать незначительность Наполеона, Государя Александра I, дворянского и бюрократического общества в «Анне Карениной», судейских чиновников в «Воскресении»; пустоту и умственное бессилие историков и философов, старающихся толковать ход событий, употребляя понятие «власти» (якобы ею обладают великие фигуры) или «влияния» (им якобы пользуются писатели, ораторы, проповедники) — эти слова, эти отвлеченные понятия, согласно взглядам Толстого, не разъясняют ничего, ибо сами они куда темнее, чем факты, ими якобы высветляемые. Толстой твердит: мы не понимаем в этом ни аза, и потому начисто не способны разъяснять и анализировать понятия власти, могущества, влияния, господства. Объяснения, ничего не объясняющие, для Толстого суть признаки неотчетливого и самодовольного мышления — уничтожающего естественную духовную простоту, заводящего в дебри ложных идей и губящего людскую жизнь.
Именно эта школа мысли, вдохновлявшаяся рассуждениями Руссо и ощутимая в творчестве ранних романтиков, породила примитивизм — художественный и обиходный, — причем отнюдь не только на русской почве. Толстой уверен, что и сам он, и остальные могут познать настоящую цель жизни — ступить на тропу, ведущую к истине, — созерцая простых людей и внимательно читая Евангелие.
Другая толстовская мысль диаметрально противоположна этой. Михайловский пишет (совершенно справедливо), что, сколь ни очаровывают Оленина и Кавказ, и пасторальная казацкая жизнь, а все же не может юнкер превратиться в Лукашку, вернуться к детскому гармоническому простодушию, давным-давно утраченному. Левин понимает: попробуй он сделаться мужиком — окажется всецело карикатурен, причем сами же крестьяне тотчас это почувствуют и поднимут на смех «опростившегося» барина; и Левин, и Пьер Безухов, и Николай Ростов смутно ощущают: у них имеется нечто, чего у мужиков нет и быть не может; нечто, чем они могли бы поделиться с окружающими. Толстой внушает просвещенному читателю, что мужику «... нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваши десять незабитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать — дайте же ему то, что вы выстрадали — ему этого одного нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам историей»[279].
Получается, досуг отнюдь не вредоносен. Прогресс возможен; мы способны извлекать пользу из уроков прошлого, а вот жившие в прошлом этого не могли. Правда, мы обитаем в обществе, устроенном несправедливо. Но уже одно это налагает на нас прямые обязанности. Просвещенные сливки общества, прискорбно оторванные от народной массы, должны сложить воедино разбившееся на осколки человечество, прекратить эксплуатацию, дать мужику то, что ему всего нужнее: образование, познания, материальную помощь, возможность зажить лучше прежнего. Левин из «Анны Карениной», как подмечает Михайловский, начинает оттуда, где останавливается Николай Ростов из «Войны и мира». Оба отнюдь не выступают непротивленцами, а просто действуют, как должно. Освобождение крестьян, утверждает Лев Толстой, не привело к ожидавшимся итогам, однако было изъявлением правительственной воли — доброй воли, — а теперь нужно учить мужика грамоте и арифметике — тому, чему крестьяне самостоятельно обучиться неспособны; следует «оснастить» их для свободной жизни. Сам я не могу смешаться с крестьянской массой; но, по крайности, могу использовать плоды незаслуженно причитавшегося мне и моим предкам досуга — образование, познания и умение — во благо тем, чей труд обеспечил нас необходимо нужным досугом.
И такого своего таланта я не имею права зарывать в землю. Я обязан трудиться ради того, чтобы построить справедливое общество, живущее согласно правилам, принимаемым и одобряемым (за вычетом начисто и напрочь развращенных людей) всеми членами грядущего справедливого общества — независимо от того, придерживаются они этих правил или нет. Простые люди принимают упомянутые правила безоговорочно, просвещенные люди — неохотно; тем не менее, все люди, при надлежащем старании, способны их принять, ибо способность принимать их неотъемлема, по убеждению Толстого, от человеческой сущности. Если вершится несправедливость, я обязан возвысить голос и противостать ей; художники, подобно всем остальным, не имеют права сидеть, сложа руки. А, например, Мопассан, пишет Лев Толстой, именно тем и занимается, вопреки себе самому и своим эстетическим предрассудкам. Поскольку Мопассан — растленное человеческое существо, он может выступать на стороне зла и противиться добру, писать о презренном парижском соблазнителе с большим сочувствием, нежели о его жертвах. Но если Мопассан говорит истину, и говорит ее достаточно внятно, — а люди талантливые не в силах этого избежать, — он ставит перед читателем основополагающие нравственные вопросы вне зависимости от собственного желания или нежелания, — вопросы, от коих читателю не уклониться, и ответить на которые читатель сумеет лишь очень строго и мучительно исследовав собственную душу.
Отсюда, по Толстому, и начинается тропа, ведущая к возрождению, — в этом истинная задача искусства. Призвание — талант — означает покорность внутреннему зову: отвечать ему — цель и обязанность художника. Ничто не может быть порочнее, чем видеть в писателе простого «поставщика», «ремесленника», заботящегося лишь о том, чтобы создать добротный товар — а этого взгляда упорно держались и Флобер, и Ренан, и Мопассан[280]. Есть лишь одна людская цель, равно и всевластно зовущая всех — и помещика, и врача, и барона, и профессора, и банкира, и мужика: провозглашать истину, руководиться ею в любых своих действиях и поступках — то есть и самому быть по-настоящему добрым, и других призывать к добру. Есть Бог, и восхитительна «Илиада», и люди наделены правом на свободу и равенство — это все истины, вечные и непреложные. Посему обязаны мы по возможности склонять людей к прочтению «Илиады», а не французской порнографической стряпни, призывать людей работать, созидая общество равноправия, а не политическую либо теократическую иерархию. Принуждение — зло; и человечество искони считало это истиной; посему обязаны люди трудиться во имя общества, где больше не будет войн, тюрем и казней — вовеки, вопреки любым обстоятельствам и любым доводам; во имя общества, где личная свобода общедоступна в наивысшей мыслимой степени. Следуя собственной дорогой, Лев Толстой пришел к некой программе христианского анархизма, изрядно смахивавшего на идеи народников, с которыми (за вычетом, разумеется, их социалистического начетничества, их веры в науку и упований на террор) у Толстого было весьма немало общего. Ибо то, что он отстаивал теперь, составляло программу действий, а не бездейственного непротивления; эта программа и послужила основой для образовательной реформы, которую Толстой пытался провести в жизнь. Писатель пытался открывать, собирать и толковать извечные истины, будить стихийную любознательность, воображение, любовь и жажду знаний в мужиках и детях; прежде всего Толстой стремился высвободить «естественные» движущие силы народа — нравственные, эмоциональные, умственные, — после чего (Толстой не сомневался в этом, как не сомневался и Жан-Жак Руссо) гармония внутренняя и общежительная окажется достигнута (ежели, разумеется, устранить без остатка все, что сковывает, уродует или убивает людскую душу).
Эта программа — предусматривавшая возможность свободного и самостоятельного развития всех человеческих способностей — зиждилась на главном и чрезвычайно смелом предположении: дескать, существует хотя бы один путь развития, на коем упомянутые способности не станут ни вступать в противоборство друг с другом, ни развиваться неравномерно, — светлый и безошибочный путь к совершенной гармонии, объемлющей каждого и дарующей каждому душевный мир и покой; а из этого естественно вытекала уверенность в том, что знание людской природы, родившееся из наблюдений над человечеством и собою самим, или дарованное нравственным чутьем, или почерпнутое из жизнеописаний великих и мудрейших людей (либо из оставленных ими книг), может навести нас на этот путь. Здесь не место рассуждать о том, насколько вообще подобная доктрина совместима с религиозными представлениями либо современной психологией.
Хочется подчеркнуть: перед нами, прежде всего, программа действий, объявление войны тогдашним обычаям и нравам, общественным объединениям, государственной тирании, церквям; Толстой объявлял войну против жестокости, несправедливости, глупости, лицемерия, слабости, — а прежде всего, против суетности и нравственной слепоты. Человек, честно сражавшийся в этой войне, искупит свои грехи, даже если прежде он был сластолюбцем, эксплуататором, сыном и правопреемником грабителей и угнетателей.
В это верил Толстой, этому наставлял, согласно этому жил на свете. «Обращение» изменило его понятия о добре и зле — однако вовсе не ослабило веры в необходимость решительных действий: все вышеизложенные принципы Толстой исповедовал неколебимо. Впрочем, враг прокрался с черного хода: толстовское чувство действительности было неумолимым и не дозволяло пренебрегать мучительными сомнениями касаемо того, как же именно эти принципы — сколь бы ни были они верны сами по себе — следует применять на деле. Пускай сам я верю, что есть вещи прекрасные и добрые, а есть вещи злые и омерзительные — какое право я имею воспитывать остальных сообразно моим собственным понятиям, ежели знаю, что не в силах не любить Шопена и Мопассана, всецело ненужных и даже ненавистных этим чудесным людям, крестьянам и детям, — людям гораздо лучше моего? Имею ли я, венчающий собою долгую историю просвещения и образования — ибо передо мною тянется вереница противоестественно хорошо воспитанных поколений, — имею ли я право касаться подобных душ?
Пытаться влиять на кого-либо значит приниматься за нравственно сомнительное дело. Это вполне очевидно, если речь идет о человеке, грубо помыкающим себе подобными. Но в принципе, это ясно и тогда, когда ведется речь о просвещении. Просветители тщатся направить подопечных к ими же, просветителями, назначенной цели, стремятся «лепить» обучаемых согласно заданному образцу. Да только если мы — утонченные, образованные члены глубоко растленного общества — сами недовольны и несчастливы, сами негармоничны и сбиты с пути, скажите: неужели мы не пытаемся, в сущности, калечить малышей, рожденных здоровыми, превращать их в наше собственное уродливое подобие? Мы есть лишь то, что мы есть; мы не можем не любить поэзию Пушкина или музыку Шопена — и мы же обнаруживаем: ни детям, ни мужикам Шопен и Пушкин вовсе не нужны, ибо чужды и утомительны донельзя. Что же нам делать? Мы упорствуем и «воспитываем» детей до тех пор, пока дети, в свой черед, не полюбят музыку и стихи — либо не притворятся, будто наслаждаются музыкой и стихами, либо, по крайности, не поймут, почему ими наслаждаемся мы. Что же мы сделали? Мы считаем произведения Моцарта и Шопена прекрасными лишь оттого, что и тот, и другой сами порождены увядающей нашей культурой, а стало быть, и понятны больному нашему сознанию; однако имеем ли мы право заражать своим недугом других, растлевать их на собственный наш лад? Мы способны видеть все изъяны чуждого общественного строя. Мы совершенно ясно видим, как людскую личность уничтожают и протестанты, вымогающие покорности, и католики, поощряющие к состязанию; но ведь и русские наставники стараются пробудить в обучаемых чинопочитание и своекорыстие, на коих, по словам Толстого, основываются российское воспитание и преподавание. И не чудовищная ли спесь, не вопиющая ли непоследовательность — вести себя так, словно наши собственные, лелеемые педагогические системы, созданные последователями Песталоцци либо поклонниками ланкастерского метода, системы, всего лишь недвусмысленно свидетельствующие о цивилизованной, а стало быть извращенной натуре своих создателей, — несомненно выше или менее злотворны, чем те, за которые мы столь охотно и справедливо порицаем поверхностных французов или тупых, надутых немцев?