Русские мыслители
Шрифт:
Тургенев принимал такие мысли Герцена как беспечное, безоглядное преувеличение, порожденное драматическим отчаянием. Разумеется, немцы напыщенны и смехотворны, а Людовик-Наполеон и парижские барышники омерзительны — однако западная цивилизация пока отнюдь не рушится. Она — величайшее достижение человечества. И не русским, не имеющим ничего, с нею сопоставимого, насмехаться над нею или гнать ее прочь от российских ворот. Тургенев звал Герцена утомленным и разочарованным человеком, искавшим себе после 1849-го новых идолов — и обнаружившим их в темных русских мужиках.
«<... > Без идола жить нельзя — так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу> благо о нем почти ничего не известно — и опять можно молиться, и верить, и ждать. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждете — этоу по-вашему, временно, случайно, насильно привито ему внешней властью <...>. Одно из двух: либо служи революции, европейским идеалам по-прежнему — либо, если уж дошел до убежденья в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза, скажи {Далее зачеркнуто: свое} guilty — в лицо всему европейскому человечеству — и не делай явных или подразумеваемых исключений в пользу новодолженствующего прийти россейского мессии»[302].
И там же: «... бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите — и ненавидит то, что вы любите, — бог принимает именно то, что вы за него отвергаете — вы отворачиваете глаза, затыкаете уши» — ибо русский мужик являет собою, в зародыше, наихудшего из консерваторов, и либеральные идеи просто не нужны ему. Тургенев никогда не утрачивал трезвого, реалистического взгляда на вещи. Он ощущал мельчайшие содрогания русской жизни, а особенно живо подмечал выражение того, что назвал «быстро изменявшейся физиономией русских людей культурного слоя»[303].
По собственным словам Тургенева, сказанным там же, он всего лишь запечатлевал то, что Шекспир зовет «the body and pressure of time»[304]. Он достоверно изображал всех — говорунов, идеалистов, борцов, малодушных трусов, реакционеров и радикалов, — иногда, как в «Дыме», с едкой полемической иронией; а как правило, с такой щепетильной, полнейшей добросовестностью, с таким глубоким разумением всей неоднозначности любого вопроса, с таким невозмутимым терпением, лишь временами сменявшимся нескрываемой иронией либо сатирой (при этом ни себя самого, ни своих же воззрений Тургенев тоже не щадил), что в разное время раздражал и сердил почти любого и всякого.
Те, кто доныне видят в Тургеневе только бесстрастного художника, высоко возносившегося над кипевшей идейной битвой, не без удивления узнбют: во всей истории русской — не исключаю, кстати, что и всемирной — литературы навряд ли сыщется другой писатель, которого столь яростно атаковали бы и справа, и слева. Достоевский и Толстой были куда как непримиримее и откровеннее в своих убеждениях, однако оба являли собою фигуры титанические, и противники смотрели на обоих с неким нервным почтением. Тургенев же титаном ни в коем случае не выглядел, он был покладист, насмешлив, чересчур вежлив и слишком неуверен в себе, чтобы вселять в окружающих робость. Он вовсе не служил ходячим воплощением определенных принципов, не проповедовал никаких учений, не предлагал панацеи, способной утихомирить так называемые «проклятые вопросы», личные и общественные.
«Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях, — сказал о Тургеневе Генри Джеймс, — <... > наши англо-саксонские, протестантские, исполненные морализма и условностей, мерки были ему полностью чужды <... > половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы <... > звучали бы попросту смешно»[305]. В стране, где читатели — особенно молодые — и поныне ожидают от писателя нравственных наставлений, Тургенев не желал наставлять никого — и сознавал, какой ценой расплатится за свое безмолвие. Он ведал: русский читатель хочет услышать, во что положено верить, и как положено жить, ожидает, что его снабдят четко изложенным перечнем добродетелей и списком недвусмысленно противопоставленных другу негодяев и героев. Ежели автор не снабжает ничем из этого, сказал Тургенев, читатель негодует и бранится, поскольку ему и трудно и скучно рассуждать самому, искать свою собственную дорогу. И впрямь: Толстой никогда не заставляет сомневаться насчет того, кто из героев романа ему по душе, а кто нет; и Достоевский не скрывает, что именно кажется ему тропою, ведущей к спасению. Меж этими великими страдальцами, Лаокоонами от литературы, Тургенев стоит особняком, осторожный и скептический; а его читатель остается в напряженном недоумении: жгучие вопросы затронуты, но, по большей части, оставлены — а вдобавок, по суждению многих, слишком высокомерно оставлены — без ответов.
Ни единая страна не требовала от своих писателей больше, чем Россия — и встарь, и нынче. Тургенева обвиняли в нерешительности, выжидании, слабоволии, приспособленчестве. Да и Тургенев мучился мыслями о том же самом. «Рудин», «Ася», «Накануне» — главные произведения 1850-х годов, посвящены, среди прочего, теме слабодушия: людской несостоятельности добросердечных, искренних идеалистов, бессильно и беспомощно сдающихся на милость силам застоя и безвременья. Рудин, списанный отчасти с молодого Бакунина, отчасти с самого Тургенева[306] — приверженец высоких идеалов, златоуст, очаровывающий собеседников, — излагает взгляды, которые автор и принимает и отстаивает. Но Рудин точно из воска вылеплен. В положении крайнего порядка, где надобны были смелость и решительность, он полностью падает духом и сникает. Рудинский друг, Лежнев, заступается за добрую память главного героя: идеалы его благородны, да «в том-то вся его беда, что натуры-то, собственно, в нем нет»[307]. В эпилоге (добавленном задним числом, при повторном издании книги) Рудин, после бесцельных скитаний, отважно и бессмысленно гибнет на парижских баррикадах 1848 года — и на эдакое, по мнению Тургенева, рудинский прообраз, Михаил Бакунин, едва ли был способен. А родная почва не дала бы Рудину и такой возможности: даже будь у него «натура» — что мог бы он совершить среди тогдашнего русского общества? Этот «лишний человек», предшественник и предок всех обаятельных, беззащитных и беспомощных говорунов, населяющих русскую литературу, — должен ли был он, да и мог ли он в ту эпоху и при тех обстоятельствах объявить войну отвратительной барыне и всему ее миру — перед коим вынужденно складывает оружие? Читательский вопрос повисает в воздухе. Елена из книги «Накануне» ищет героическую личность, способную вырвать ее из постылого и никчемного семейного существования, однако и самые лучшие, самые одаренные русские в ее кругу лишены силы воли, бездеятельны. Елена идет за болгарским заговорщиком Инсаровым — тот хуже воспитан, тот мельче, суше, бесчувственнее, чем ваятель Шубин или историк Берсенев, но, в отличие от них, Инсаров одержим единственной мыслью: освободить свою родину от турок — это всепоглощающая цель, крепко единящая Инсарова и с последним болгарским крестьянином, и с последним болгарским нищим. Елена идет за Инсаровым, поскольку лишь он один в окружающем ее мирке — натура цельная и неукротимая, поскольку лишь его идеалы подкрепляются всепобеждающей нравственной мощью.
Тургенев напечатал «Накануне» в «Современнике», радикальном журнале, упорно и проворно скатывавшемся влево.
Люди, образовавшие тамошний редакционный кружок, были столь же чужды Тургеневу, сколь и Толстому: оба писателя, не без достаточных к тому оснований, считали, что «Современником» заправляют скучные, узколобые доктринеры, лишенные всякого эстетического чутья, неумолимые враги прекрасного, безразличные к личным людским отношениям (архиважным для Тургенева), — но эти люди были дерзкими и сильными фанатиками, обо всем судившими в свете одной-единственной цели — освобождения русского народа. Ни на какие уступки эти люди не шли; они ломились вперед и требовали радикальных мер. Отмена крепостного права, столь глубоко тронувшая Тургенева и его друзей-либералов, казалась этим людям не зарей новой эпохи, а бесстыдным обманом: дескать, крестьяне по-прежнему прикованы к своим прежним помещикам цепями новых экономических условий.
Только «мужицкий топор», только вооруженное восстание несметных толп и способно принести России свободу! Николай Добролюбов, литературный редактор журнала, написал отзыв о «Накануне», где хвалил болгарина как положительного героя: человек жизни своей не пощадит, лишь бы изгнать из Болгарии турок. А мы? У нас, русских, пишет Добролюбов, имеются собственные «турки» — но «внутренние»: царский двор, помещики, генералы, чиновники, зарождающаяся буржуазия, угнетатели и эксплуататоры — использующие мужицкое невежество и применяющие грубую силу как оружие. Где же наши Инсаровы? Роман зовется «Накануне» — когда же придет настоящий день? Если он еще не пришел, то потому, что славная и просвещенная молодежь, подобная Шубину и Берсеневу, бессильно бездействует. Она парализована и, вопреки всем своим прекрасным словам, в итоге успешно приспособится к филистерским условностям окружающей жизни: молодые люди слишком тесно связаны с существующим строем несметными нитями семейных, общественных и экономических отношений, разорвать которых не решаются или не желают. «Всю эту среду перевернуть, — пишет Добролюбов в окончательно отредактированной статье, — так надо будет повернуть и себя; а подите-ко сядьте в пустой ящик, да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! — между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком»[308]. Инсаров стоял поодаль от своего ящика — турецких притеснителей. И русские люди, настроенные всерьез, тоже должны выбраться из отечественного ящика, порвать любые и всякие связи со всем чудовищным порядком, а затем свергнуть его извне. Герцен и Огарев сидят себе в Лондоне и тратят время попусту, обличая отдельные случаи всероссийской несправедливости, лихоимства и правительственного произвола, но этим не только не ослабляют Империи, но даже, пожалуй, способствуют устранению пороков и недостатков, продлевают имперский век.
А настоящая задача — уничтожить всю бесчеловечную систему. Добролюбовский совет понятен: если вы и впрямь хотите перемен, постарайтесь покинуть ящик: напрочь отстранитесь от Государства Российского, каково оно есть — ибо иначе не отыщете ни Архимедова рычага, ни точки опоры, дозволяющих перевернуть и сокрушить ненавистный общественный строй. Инсаров, твердо вознамерившийся казнить палачей-турок, насмерть замучивших его родителей, совершенно правильно откладывает личную месть — ибо следует сперва завершить главное, первостепенно важное дело. Незачем тратить время на мелкие обличения, на то, чтобы избавлять отдельных страдальцев от чужой несправедливости либо жестокости. Это просто жалкое либеральное прекраснодушие, увиливание от задачи коренного свойства. Меж «ими» и «нами» нет ничего общего. «Они» — а заодно с «ними» и Тургенев — желают реформы, приспособленчества. «Мы» же стремимся подрыть и развалить, «мы» алчем революции, возникновения новых общественных основ, мы жаждем до основания разрушить «царство тьмы».
Это, считали радикалы — естественный вывод, подсказываемый романом, да только сам автор со товарищи, по- видимому, слишком трусливы и ничтожны, чтобы сделать его. Тургенев был огорчен и даже испуган подобным истолкованием своей книги.
Он просил редакцию «Современника» исключить из очередного номера добролюбовскую статью, говорил: не знаю, что делать и куда бежать, если она появится в печати. Но все же, несмотря ни на что, «новые люди» привлекали его. Правда, Ивана Сергеевича до глубины душевной возмущало сумрачное пуританское ханжество «невских Даниилов»[309], как прозвал радикалов Герцен, считавший эту серую публику циничной и жестокой, не выносивший их грубого утилитаризма, враждебного всему прекрасному, их фанатической ненависти ко всему, чем дорожил сам Герцен: к свободной культуре, искусству, добрым взаимным отношениям хорошо воспитанных людей. Но все же кружок «Современника» состоял из молодых людей, храбрых и готовых погибнуть в борьбе со своими врагами — реакционерами, полицейскими, государством. И все же, несмотря ни на что, Тургеневу хотелось добиться их доброго отношения и уважения.