Рябиновый дождь
Шрифт:
— Ты очень счастлив? — наконец спросила она.
— Очень, — ответил, даже не подумав.
— Знаешь, а я — нисколечко.
— Как ты можешь? Ведь мы…
— Вот так и могу: теперь ты уже встал на ноги и способен жить самостоятельно, без моей помощи.
— Могу, но я совсем не хочу этого.
— Хочешь, по глазам вижу… Когда ты на весь вечер оставил меня одну, я почувствовала, что нам пора разойтись.
Это было весьма точное ощущение: пора было расходиться, но Моцкус не посмел. Как же так? Как можно поступить по-свински с человеком, который находился рядом с тобой, когда тебе было труднее всего? Нет, это бесчеловечно, не по-мужски, это просто черт знает что! Тогда он еще только приближался к науке, еще мог оценивать все по-солдатски честно и просто. Она ждала, ждала ответа и словно угадала мысли мужа:
— Не надо смотреть на нашу совместную жизнь по-солдатски: тут, мой милый, никто не нарушит клятву, никто никого не предаст, потому что между нами ничего особенного и не было. Просто мне легко с тобой жить, вот и все. Наверное, и тебе не было очень трудно…
— Я люблю тебя, Марина.
И она заплакала:
— Не надо. Я сама виновата, потому что без всякого такта влезла в твою жизнь… Я виновата, так как превратила тебя в автомат, зазубривающий мысли других людей и производящий собственные научные труды. Это случилось потому, что между нами не было любви, потому что мы за столько лет не сказали друг другу ни одного злого и ни одного нежного слова… только вежливые.
— Я люблю тебя, — повторял он.
— А мне почему-то грустно от такой любви. Мне кажется, что чем большего ты добиваешься, тем больше отдаляешься от меня. Возможно, ты и любишь меня, но это любовь ребенка к своей учительнице. Она улетучится, едва ты начнешь учить других.
— Ты непременно хочешь испортить мне сегодняшний вечер.
— Хочу.
— Это тебе не удастся, — Моцкус пошел в свой кабинет и забаррикадировался, но Марина стучалась до тех пор, пока он не отодвинул от двери стол и зло спросил: — Чего тебе еще надо?
Она стояла на пороге с нераспечатанной бутылкой в руках и виновато улыбалась:
— Давай хоть напьемся, если иначе не можем.
Но он не напился, только смочил губы, расцеловал ей руки и очень торжественно сказал:
— Если б не ты, я бы давно уже сбежал в деревню учительствовать. Семь лет каторги!
Они помирились, но холодный осадок недоверия так и не исчез — он лишь каким-то злым налетом затянул ее прекрасные, еще по-девичьи манящие глаза.
Теперь Моцкус не может точно сказать, когда это началось: в первый день их совместной жизни или семь лет спустя. Он не замечал, как меняется их жизнь, работал как вол, забыв обо всем, а перекурив и перепив черного кофе, даже бывал счастлив, когда Марина говорила ему какую-нибудь чушь. Только теперь, осмысливая все это, он понимает, что Марина видела, как он отдаляется от нее, но не захотела догонять, а делала все, лишь бы любой ценой отодвинуть это их отчуждение, но когда Моцкус воспротивился, принялась порочить его среди товарищей и откровенно возненавидела. При каждом удобном случае она говорила о скромности, о строгости и наряжала его в дорогие костюмы, которые совсем не шли ему. Сначала Викторас приписывал это ее дурному вкусу, но оказалось, что она поступала так с определенной целью, опасаясь молодых конкуренток. Так щедро поддерживавшая его в годы учебы в университете, теперь Марина отбирала каждую лишнюю копейку. Моцкус не сопротивлялся этому, так как считал, что весь его заработок по долгу чести принадлежит ей. А Марина патологически боялась, как бы Викторас не начал проматывать свободные деньги с другими женщинами. Но чем равнодушнее он был, тем больше она бесилась и становилась все изобретательнее. А однажды, когда тиски воли отказали, ее бешенство прорвалось наружу. В гостях она выскочила из-за стола, ударила его по лицу и громко приказала:
— Викторас, домой!
Друзья ахнули, ничего не понимая, стали успокаивать обоих, а он прикинулся выпившим простачком:
— Милая, ведь еще не поздно. — А когда она недолго думая вылетела за дверь, оправдался: — Моя женушка немного перебрала.
Он простил бы ей и это оскорбление, но минут через пятнадцать Марина вернулась еще страшнее. Ввалившись в квартиру, она раскричалась, словно уличная девка:
— Ты здесь водку со всякими шлюхами лакаешь, а меня на улице бродяги насилуют! — И так далее, и так далее.
Когда ее привели в чувство, она еще раз, но уже тихо, попросила:
— Пошли домой.
Друзья вызвали милицию, обыскали весь двор, подъезды, но никого не нашли. Пришлось извиняться перед милиционерами за беспокойство. Моцкус с самого начала был убежден, что они никого не найдут, поэтому ушел из гостей один.
— Почему ты так сделала? — спросил он, вернувшись домой под утро, мокрый от дождя и усталый, но трезвый как огурчик.
— Кто она такая?
— Я так и думал.
— Ты можешь ответить мне?
— Не дури.
— Я тебя вполне серьезно спрашиваю: кто она такая?
— Никто! Это твоя болезненная фантазия. Успокойся.
— А почему она положила руку на твое плечо?
— На спинку стула, — поправил он. — Наверно, устала, ведь мы все время сидели в неимоверной тесноте.
— А почему ты не попросил, чтобы она убрала руку?
— Неприлично такое говорить женщине. Банкеты, моя милая, для того и устраиваются, чтобы человек мог немного расслабиться, чувствовать себя несколько свободнее, чем в повседневной жизни. Это элементарно…
— Прости. Ты можешь отплатить мне тем же.
— Но как? — удивился он.
— Накричи, наори, ударь по лицу, только не будь преувеличенно вежливым и холодным. Я не секретарша, я твоя жена.
— Я обязан поступать по излюбленному тобой принципу: если не бьет, значит, не любит?
— А хотя бы и так!
— Я не цыган, — оскорбившись, он ушел в кабинет и просидел за работой почти полтора суток. Вообще, когда жена доводила его, у Моцкуса появлялась чертовская трудоспособность. Невысказанная ярость, невылитая злость действовали на него сильнее кофе, были прекрасным допингом, целыми сутками поддерживавшим его острую мысль, его летящую фантазию…
Скандалы, по-видимому, положительно влияли и на жену. Подбросив ему свинью, она могла целыми днями не выходить из кухни, наготовить вкуснейших кушаний или, выбежав в магазин, накупить всяческих подарков, а иногда из-под земли достать редчайшую книгу, о которой он вслух помечтал. Во время таких приступов доброты она и впрямь могла отдать ему все, не требуя за это никакой благодарности. Когда случалось какое-нибудь маленькое семейное несчастье или болезнь Виктораса, Марина ухаживала за ним, забывая о себе. Она понимала его с полуслова, по мановению руки могла ночи напролет просиживать возле его постели не смыкая глаз. Моцкус не сомневался, что в мгновения такой доброты она пошла бы ради него на костер, выпрыгнула в окно… Но постепенно это торжественное спокойствие, эта безграничная искренность надоедали ей до мозга костей, и она с высот сказочной доброты начинала постепенно скатываться вниз, с каждым разом разгоняясь все сильнее.
Моцкус не мог привыкнуть к таким крайностям. Он видел, чувствовал, даже регистрировал цикличные взлеты и падения Марины. Постепенно периоды ее доброго расположения укорачивались, она срывалась все чаще, хотя никаких причин для этого не было. Ссоры разгорались с пустяка:
— Ты не поблагодарил меня за обед.
— Я поцеловал тебе руку.
— Я хочу слышать твой голос.
— Спасибо. Все было очень вкусно.
— Почему ты так невнимателен ко мне? Я же не слепая и вижу, что с другими ты умеешь быть чертовски галантным.
— Я всегда одинаков.
— Дома ты мог бы быть и поласковее.
— Послушай, Марина, я не знаю, как тебя воспитывали, но почему ты не можешь обойтись без этих никчемных благодарностей? Как тебе не надоедают эти вечные кивки в ту или в другую сторону?
— И ты за них деньги не платишь.
— Не плачу, но почему ты требуешь, чтобы тебя благодарили маленькие, а сама с великим удовольствием кланяешься большим? Глядя на тебя, я всегда думаю: а кому должен поклониться самый большой?.. Богу?! Но его нет… И выходит ни то ни се.