ЖАНРЫ

Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
Шрифт:

Но первый удар только разорвал воздух, чтобы выплеснуть в прореху весь клокот восставшего металла, все вопли избиваемой меди, чтобы влить в закисшую зимнюю муть ярость запоздалого протеста. И тогда, как по трубному гласу Страшного суда на монастырских фресках мертвые выходят из могил и хищные звери выплевывают обратно их растерзанные члены — так из тысяч гнезд, усаженных вплотную, из тысяч невидимых лазеек полезли и в страхе завихрились, захлопали крыльями, закружились вокруг церкви несметные полчища птиц. Мощная дубина звона размешивала их в воздухе, затягивая в водоворот, из которого они рвались, отчаянно выгребая крыльями. Удар — и их раскидывало, удар — снова стягивало, снова засасывало в птичье месиво, снова ворочало, кромсало, швыряло в облака, раскручивало и плющило о землю — и все под оглушительный рев колоколов, грозящих возмездием, зовущих к бунту, все — под мстительный и безжалостный клич. Поглощая птиц, он ширился, расходился кругами — и громогласное половодье крыльев, когтей и клювов простиралось над полем, которое лежало, само не ведая своих пределов, и от этого медного, неумолимого рева даже крысы перестали грызть и, навострив уши, встали на задние лапы, опираясь на кольца липких хвостов, а хилые, безнадежные стебли рывками потянулись вверх — услышать, о чем речь, и им ли вообще адресованы горячечные проклятья колоколов, посылаемые на поиски виновных. Застигнутые волнами воробьев, вороны с мышами в когтях распахнули крылья, с удивлением и гордостью отметив их размах, и заскользили, как угрюмые альбатросы, над бушующим морем звона.

Черные, в страхе вскинув руки, старики и старухи тоже стеклись под реющий стяг набата — торопливо, со всех ног, разгребая воздух, словно и они вот-вот отделятся от земли и вольются в птичий смерч, который вихрился все ритмичнее, все стремительнее вокруг церкви. В качке колоколов меня, повисшую на веревках, всей тяжестью швыряло из стороны в сторону, и взгляды, которые я бросала вниз, не находили точки опоры, так что мир балансировал вместе со мной, потеряв равновесие. И поскольку все вокруг ходило ходуном и меня болтало взад и вперед не переставая, прошло довольно много времени, пока я поняла, что этому живому, оперенному кольцу вокруг церкви, что этому клубящемуся птичьему туману удалось втянуть во вращение и само здание и легкими толчками и верчением вокруг оси отделить от земли. Когда я это поняла, толпа старых людей стала всего лишь черным пятнышком на фоне другого, побольше — серого оазиса посреди равнины, исподволь прибирающей его к рукам. Птицы, как будто невидимыми нитями привязанные каждая к своему гнезду, нитями особо крепкими, не рвущимися под тяжестью каменной ноши, держали церковь в воздухе силой своих крыльев, силой ни на секунду не отпускавшего их страха. В тот миг, когда я поняла эту зависимость, качаясь маятником в ритме колокольного гуда, зависимость биения крыльев от биения колоколов, мне стало вдруг ясно, что церковь со звонницей и гнездами и я сама со всеми моими грехами, откровениями и воспоминаниями, — что мы будем существовать только до тех пор, пока мне хватит сил висеть на летящем конце веревки, в знак опасности и тревоги расшевеливая колокольцы на шее у бога, раздирая уклончивое и низкое зимнее небо боем набата, которым мы только и держимся на лету. Потому-то я изо всех сил раскачивалась, при каждом ударе ощущая в мозгу медное громыханье, а в паузах, как эхо на эхо, как глухой, но тем более зловещий отголосок звона, как шушуканье в ответ на звучный вопрос металла, слыша панический шум крыльев, со свистом рвущих воздух. Но вот крылья стали заплетаться от усталости, и колокола зазвонили все реже, все жалобнее, растворяя угрозу в мелодичном и томном ламенто, и я отчаянно забилась из стороны в сторону, ушибаясь о стены звонницы и чуть не вырывая из медных петель языки колоколов, которые зияли надо мной разинутыми ртами, воющими теперь в недоумении и обиде. Земля с пергаментной ветхостью ее жителей, с сумбуром садов, с вечностью колодцев и местью полей едва виднелась сквозь дымку, в пятнах желтого и черного, и только я знала, что все зависит от ужаса, который мои метания смогут звоном перелить в птичьи крылья, взмахивающие все реже, все натужнее. Дело было за мной. А надолго ли мне станет сил биться, исторгая крик у колоколов, удерживая птиц в полете, надолго ли?..

Меня нашли без сознания в горах, за много верст от злополучного села. Когда через несколько дней я очнулась, неподвижная, в оболочке гипсовой статуи, мне рассказали, что нашли меня в сугробе неподалеку от высокогорной турбазы, но что моих лыж, как ни искали, найти не удалось.

Сначала я слушала в недоумении, но когда стала понимать их логику (они не представляли, как можно сюда добраться — по горам, по снегу, без дорог, — если не на лыжах; только лыжи могли быть оправданием моего здесь присутствия), я попыталась объяснить во всех подробностях, как было дело. Меня слушали с сочувствием, без всяких переглядываний и вздохов, мне поощряюще кивали, как будто в гниющем поле, в вымирающем селе, в летающей церкви не было ничего особенного, пока до меня не дошло, что они просто-напросто берегут меня, что врач не рекомендовал со мной спорить. Поэтому я отказалась от мысли кого бы то ни было убедить и приняла спортивный вариант, живо интересуясь, на какой стадии находится поиск лыж, чем очень всех порадовала, хотя ничего утешительного мне так и не могли сообщить. Таким образом отречение от реальности стало верным знаком поворота на поправку. Мои спасители были столь любезны, что я не могла позволить себе их разочаровывать. Хотя бы из вежливости.

АЛЕКСАНДРУ ИВАСЮК

Александру Ивасюк родился в 1933 году в Сегеде, трагически погиб во время землетрясения в 1977 году в Бухаресте. Прозаик, журналист. Учился на философском и медицинском факультетах. Опубликовал романы «Вестибюль» (1967, Премия Союза писателей), «Интервал» (1968, премия газеты «Ромыния литерарэ»), «Знакомство с ночью» (1969), «Птицы» (1970, три литературные премии), «Половодье» (1973), «Озарения» (1975), «Рак» (1976); сборник рассказов «Охотничий рог» (1972) и сборник публицистики «Pro domo» (1974).

Рассказ «Охотничий рог» взят из сборника «Охотничий рог».

ОХОТНИЧИЙ РОГ

У Драга был сын Джуля, а у Джули — Мирослав, он стал священником, и от его сына, тоже Джули, пошли Поповичи, и слободу назвали Поповской, а вот Ивашку и Лазэры пошли от Иона, что бежал из Сэлишть и породнился с Юско из Драгомирешть и Михалкой из лесистой Апши, самыми знатными людьми между Тисой и Изой, только Михалка был богаче, потому что семья у него была меньше.

Гордым и могучим князем был Драг из Мары, но и Джуля, его сын, родоначальник Джулештов, не уступал ему ни в могуществе, ни в гордости. Многие земли платили им дань, и захотелось Джуле покорить еще и князей Марамуреша. Было это в XIV веке. Однако Богдан из Вишеу с дружиной и челядью одолел его, дом сжег, а церковь оставил, но оставил без икон, стало быть, без бога, и ушел. Побежденному Джуле он отрубил руку — правую, на которой красовался серебряный перстень с родовым гербом князя: ветвистыми оленьими рогами. Джуля созвал родню, вассалов и челядь с крестьянами, чтобы похоронить княжескую руку с пышностью. Но поп отказался отпевать руку: хоть она и правая, но не в ней душа обитает, не она воскреснет в день второго пришествия. Джуля промолчал. Он смотрел не отрываясь на свою руку: кровь на ней запеклась, почернела, во вспухшей мякоти белела кость, скоро положат ее гнить в землю, а на пальце сияет перстень с гербом… Так и не вымолвил Джуля ни слова, молча пошел впереди похоронной процессии, молча кинул последнюю горсть земли на горсть собственного праха. Тяжела была для него потеря. Но прожил он еще долго, а когда умер, то сын его отслужил по нему пышную заупокойную службу, и Джуля обрел наконец снова и землю, и покой, и руку.

Княжество Мара захирело, сделалось окраинной провинцией в королевстве Иштвана Святого, но высокородные потомки высокородного Джули по-прежнему носили серебряный княжеский перстень, украшая им теперь левую руку и самолюбивую бедность, потому что ни грамот, ни указов они не писали, но воевали по-старому.

В те далекие времена валахам лес и шерсть продавать было некому, в этих краях чаще встречались медведи, чем купцы, и захудалому дворянину, владельцу какого ни на есть леска на горе, овечьих отар и дюжины буйволов, не оставалось ничего другого, как торговать своей саблей: с горсткой воинов отправлялся он служить на чужбину. Проходило время, и воины в шрамах и с увечьями возвращались домой: тяжелую саблю вешали в чулан, ботфорты ставили в угол и изо дня в день заботливо смазывали их салом, вздыхая о военных походах, что стали казаться им триумфальным шествием от замка к замку. Люди они были сдержанные, несловоохотливые и свои подвиги в пасмурных холодных краях вспоминали молча, забравшись в чулан, где сытно пахло сметаной, где висела на стене наискосок сабля, где стояли высокие походные сапоги (дома-то ходили в полусапожках, а то и опинках — иначе жарко!). А когда уставали ворошить прошлое, начищали еще разок сапоги, проводили напоследок пальцем по лезвию сабли и шли отдыхать под старую ветвистую грушу — кора на ней была морщинистая, листья махонькие, плоды мелкие, сладкие, с розовой сердцевинкой. На этой груше один из них и повесился. Решил, что зажился на белом свете, совсем, видно, тоска заела, а иначе с чего бы еще? Тихо встал среди ночи с высокой мягкой скрипучей кровати, вышел в сад и удавился на грушевом суку, там его сын с внуком утром и нашли. А дня за два до этого он все смотрел на сапоги, на саблю, выходил в сад отдохнуть под грушей, но не лежалось ему — вскакивал и снова убегал в чулан. Маялся он и день, и другой, а ночью взял да и удавился. Чем он мучился — неизвестно, чем казнился — неведомо, он ни слова не проронил. Знать, не по плечу оказалась безмятежная, мирная жизнь — тоска загубила.

Его правнук, Михай, ни лицом, ни статью не вышел, будто и не потомок высокородных Джулиштов, могучих, гордых князей Мары: кость узкая, лоб высокий, виски впалые, взгляд хоть и живой, да где ему до пламенных очей пращуров! Джуле, что хоронил отрубленную руку, он доводился прапраправнуком. Ему только-только сравнялось шестнадцать лет, он был худ и высок, ни дать ни взять корабельный канат с узлом на конце. В отличие от дедов-прадедов Михай любил вести разговоры, рассказывать ему было не о чем, вот он и расспрашивал, выспрашивал, а смолкал, лишь оказавшись в чулане, где хранились сапоги и сабли. Для его дедов и прадедов сапоги и сабли были походным снаряжением и напоминали им о былых подвигах. Михай, глядя на них, только мечтал да фантазировал, и выдумывал он такое, чего на свете не бывало и быть не могло, потому что родился он в семье оскудевших православных дворян из захолустья, владельцев леска на горе, двух-трех овечьих отар, нескольких буйволиц и десятка крестьянских дворов в долине Мары, комитата Марамуреш. Его деды уезжали с горсткой воинов на чужбину, получали за доблесть чин сержанта или ротмистра, выучивали несколько команд на чужестранном языке и, если не погибали, непременно возвращались обратно, под отчий кров. Дома женились, приглядывали за чабанами и отарами, пропивали яловых ярочек. По весне отары уходили в горы, осенью возвращались в долину, утром солнце вставало, вечером садилось, и тем же чередом — то в гору, то под гору — шла человеческая жизнь в те давние времена и зависела лишь от дождей да от засухи. Один год был похож на другой, прошлый на позапрошлый, будущий на нынешний — люди не опасались перемен. «Ничего не изменится до второго пришествия» — повторяли они. И это присловье заронило в душу Михая беспокойство. Никого больше второе пришествие не тревожило, говорилось о нем походя, как говорится о чем-то дальнем, чужом, далеком. А Михай только о нем и думал, словно должно было оно наступить завтра. Он со всеми о нем заговаривал, выспрашивал, выпытывал и жил в постоянном ожидании. Для Михая все было реальностью: и прошлое, и настоящее, и будущее, все, что рассказывали ему другие, и все, что он выдумал сам. И часто собственные его фантазии казались ему правдоподобнее чужого диковинного снаряжения: сапог и сабли молчальника-прадеда, который так ничего и не рассказал о себе, то ли потому что не умел, то ли потому что не хотел.

Едва научившись грамоте, Михай принялся читать Библию, надеясь избавиться от мучивших его мыслей. Но тревога его возросла еще больше: о сверхъестественном эта книга рассказывала будто о самом обыденном. Тем временем родители решили, что быть ему священником, и отвезли на лошади в Перь — всего-то день пути от деревни — и отдали в школу при монастыре, где священные книги писали по-валашски. Он так усердно молился, так низко кланялся в церкви, что прослыл набожным, и никто не догадывался, что в молитве он ищет спасения от завладевшего им страха, что он боится, и боится не смерти, а жизни, ибо мудрый и надежный порядок существует в ней лишь для времен года и овечьих отар, а человек всегда во власти прихотливого случая. Веры у Михая не было, а страх был, и он страдал от собственной беспомощности. Он боялся, что по воле того же случая возведут его в святые и растерзают или распнут, как случалось с великомучениками.

Священником он так и не стал, зато выучился латыни, и родня прочила его в нотариусы — дело для родовитого дворянина непривычное, но вполне допустимое. Однако он не захотел стать и нотариусом, потерял интерес к книгам, перестал вступать в разговоры.

Протяжные звуки рога возвестили о приближении каких-то охотников; подошли псари, на их синих, зеленых, коричневых, серых охотничьих костюмах, расшитых цветным шелком (у каждого хозяина слуга одет по-своему), поблескивали серебряные шнуры, в руках были туго натянутые сворки — гончие нетерпеливо рвались к добыче. Барская челядь, собачья прислуга держала себя с такой надменностью, какая знатным валахам и во сне не снилась. Высокомерный, напыщенный вид их говорил без обиняков, что люди они без роду без племени, и потому для них всего важнее не уронить себя в глазах окружающих. Псари трубили в рога, твердой рукой управляли собачьей сворой и различие меж людьми чуяли не хуже, чем гончая след оленя. Деревня сразу как-то сникла, дома за огородами съежились, сузились ворота с прорезанными кружками — символами солнца, которое давным-давно перестали почитать за бога, а оно по-прежнему обо всех заботилось. Завидев слуг в пестрой одежде, жители попрятались, только деревенские кудлатые псы, не догадываясь, на какой из ступеней сословной собачьей лестницы они стоят, отвечали на высокомерное тявканье гончих хриплым яростным лаем. Следом за псарями ехали сокольники с соколами на рукавице и разноцветными перьями на шляпе, эти были еще надменней, еще горделивее, потому что до неба им было рукой подать. Головы их парили над крахмальными облаками воротников, а острые бородки гордо задирались кверху. Но и эти гордецы были в услужении: хищная птица с цепкими когтями вынуждала их сидеть в седле с каменной неподвижностью.

И лишь в самом конце этой далеко растянувшейся цепи трусили мелкой рысцой сами господа охотники. А все те, кто с важностью прошествовал до них, были всего-навсего посредниками между стрелками и дичью. Господа ехали не так, как слуги, не хмурили бровей, не поджимали губ, а весело и непринужденно переговаривались, не замечая ни деревни, ни жителей, ни домов. Окружающее было так ничтожно, что для них как бы и вовсе не существовало. Заметить они могли разве что мчащуюся по лесу лань. Господа приближались, псари натянули поводки, и господские собаки смолкли; по примеру благовоспитанных господских смолкли и деревенские. В наступившей тишине лишь звонко цокали копыта. Кавалькада остановилась напротив церкви. Всадники благосклонно огляделись и будто позволили возникнуть из небытия оцепенелой деревеньке.

Поделиться с друзьями: