С птицей на голове
Шрифт:
Я скорее оделся, сел на мотоцикл и поехал. Когда свернул с асфальта — все больше покосившихся домов с забитыми окнами, с проваленными крышами. Все чаще попадались сгоревшие деревни с одними печами и трубами, еще угадывались зарастающие лесом поля, и, чем дальше я ехал, осторожнее билось сердце.
Сестра косила на улице, когда я приехал, и, вместо того чтобы поздороваться, робко улыбнулась. Возле брошенных домов вырос бурьян выше человеческого роста; от полынного запаха закружилась голова, и я не сразу сообразил, что сестра выкашивает мне в бурьяне дорогу — ожидать ей больше некого. Я зашел с Машей в дом, где родился, чтобы поскорбеть. Нельзя сейчас представить, как свежо здесь было и чисто, когда жила мама и все мы были счастливы. В сенях к стене приставлена лестница на чердак; заметив, как светится небо в дырявой крыше, я вспомнил страшный сон, когда ночью полез на чердак и упал с неба, и предложил сестре:
— Давай починим крышу.
— Зачем? — удивилась Маша.
Глаза у нее заблестели от слез, а я позавидовал сестре. Оставшись в отеческом доме, она не могла осознать — какое это счастье. Я сам чуть не заплакал и тихонько вздохнул, чтобы Маша не услышала. Я не знал, о чем еще заговорить, и хорошо было помолчать, но сестра спросила:
— Как твоя Дуня?
— Откуда ты знаешь про нее?! — воскликнул я и вспомнил, что летом сам, не удержавшись, рассказал, как познакомился с Дуней, и сейчас пожалел, что рассказал, сильно пожалел. Чтобы перевести разговор на другую тему, я спросил у сестры: — У тебя не найдется платка?
— Зачем тебе платок?
— Надуло ночью из окна, — объяснил я, — а спать в вязаной шапочке жарко.
Сестра перерыла весь дом и развела руками. Я огляделся — из маминой одежды ни ниточки не осталось, а Маша, сама без платка, в рваной телогрейке, наброшенной прямо на ночную сорочку, пробормотала:
— Не могу найти даже кружку, чтобы напоить тебя чаем.
— А ты как пьешь?
— Из чайника.
— Ладно, — вздохнул я. — Поеду дальше.
— Куда? — не поняла Маша.
— Куда же еще дальше, — усмехнулся я.
— На кладбище? — догадалась сестра. — Надо взять лодку.
— Зачем?
Маша не ответила и начала вспоминать детство, когда папа посылал ее на озеро узнать, откуда ветер.
— Что-то не помню, — сказал я.
— Тебя еще тогда не было, — хихикнула сестра.
Я притворился, будто ничего не понимаю, но сообразил — папа посылал ее на озеро, чтобы остаться наедине с мамой.
— Уже давно берег голый, — загрустила Маша, — а раньше над озером наклонялись деревья.
— Не помню, — пожал я плечами.
Мост через речку развалился, и на кладбище можно добраться только на лодке. Я взял лодку и переплыл на другой берег. Все здесь собрались; даже те, которые умирали в городе, завещали похоронить себя на родине и возвращались в гробах, и на кладбище было веселее, чем в деревне. Я преклонился у родительских могил и вспомнил сегодняшний страшный сон, в котором мама что-то закричала мне, а я, проснувшись, забыл. У меня до сих пор от ее крика ветер в голове.
— Как ты там? — спросил я у мамы. — Чего же ты кричала? Ну скажи хоть что-нибудь! — взмолился, но она молчала.
Поздно вечером я вернулся в город. У соседей одолжил кусочек хлеба и поужинал, задумавшись над жизнью, как она пролетает с каждым днем быстрее; не успеешь оглянуться — уже осень. Вспомнил про Дуню и еще сильнее загрустил. Решил сходить завтра к чудотворной иконе, и, когда лег спать, опять приснилась мама.
Я увидел во сне наклонившиеся над озером деревья, о которых рассказывала сестра. Они росли на берегу, когда я еще не родился. Одно уже упало в воду. Свистит ветер — мама снова закричала мне в ухо, а женщины показывают расплывшиеся имена на промокашках — и я проснулся. Из дырявого окна дует, как на улице, и у меня в голове опять ветер. Я надел вязаную шапочку и вспомнил, что вчера уже видел этот сон. Я стал искать тетрадку, в которой записал имена, но не нашел. Я понял, что мне приснилось, будто я их записал. В шапочке жарко, я снял ее, и ветер задул сильнее. У кого бы попросить платок, — подумал я и вспомнил имя, которое не мог забыть. Дождавшись утра, позвонил Фросе и попросил у нее платок.
— Приезжай, — сказала она и тут же спохватилась: — Что это у тебя за голос такой?
— Какой?
— Тебе больно?
— Очень.
— В кого ты влюбился? — сразу же догадалась Фрося.
Я не мог найти слов и ответил:
— Она просто ангел.
— Ну, и почему тогда больно?
— Не знаю.
— Молись, — посоветовала Фрося.
— Ты думаешь — я не молюсь?
— Молись, — повторила она. — Знаешь, — вздохнула, — сколько лет я вымаливала своих детей?
Я стал подсчитывать, сколько лет она их вымаливала. Затем купил пряников и пошел посмотреть на вымоленных детей. Вытащил из пакета пряник, на ходу жевал, а потом вытащил еще один. У сахарного завода перебрался по мостику над железнодорожными путями, затем спустился по ступенькам вниз и свернул в улочку. Рядом ползет товарный поезд. Еще один мостик, и я поднялся на другую большую улицу. На домах нет номеров; за пустырем стройка, вместо забора надувается ветром полотнище — внизу щель, и видно, как сапоги ходят. Я был у Фроси на новой квартире лишь однажды, да еще зимой — когда все другое, белое, — и растерялся. Пока я раздумывал, куда свернуть, поезд будто растаял в тумане. Прохожу мимо аптеки, почты, — на горочке церковь; сразу за воротами выстроилась очередь к чудотворной иконе — и я поспешил.
Сначала я стоял на солнце, потом очередь ушла в тень. Подул ветер, и стало холодно. Очередь двигалась медленно, быстрее перемещалась тень от церкви. Мне дали молитвенник, но я вскоре замерз — так дрожал, что буквы запрыгали перед глазами. Очередь все же продвигалась, однако тень от церкви незаметно глазу следовала за нами — я никак не мог выйти на солнышко, а ветер дул ледяной. Наконец, шажок за шажком, мы завернули за угол, и я зажмурился от лучей солнца. Я немножко согрелся, но только немножко. Лишь зайдя в церковь, где стояли плечом к плечу и дышали друг другу в затылок, я перестал дрожать. Один особенно страдающий в хоре голос срывался зачастую на стон, на какой-то пронзительный взвизг, а потом другой срывался, и еще один, и, когда они все вместе, — заныли зубы. В отчаянной тишине между молитвами регент шепотом спросил у певчих:
— Кто ел пряники?
Я увидел, как батюшка, принимающий исповедь, сострадая, приложил ладонь к щеке плачущей женщины. Мне бы, как она, расплакаться — да нет слез, и я стал мечтать о них. Тут я осознал, что все люди вокруг дожидаются исповеди. Я испугался, почувствовав, как продрогло мое сердце. Теперь я понял, почему так медленно мы продвигаемся. Когда же я шагнул к батюшке — не знал, растерявшись, в чем покаяться, только и сказал, что ел пряники. Батюшка посмотрел на мои кости и кожу, спросил, как звать, накрыл епитрахилью и, помолившись, отпустил грехи, а потом, когда я попросил благословения, разрешил причаститься — несмотря на то что я ел утром пряники.
Люди, все еще мающиеся в очереди на исповедь, переживали — успеют ли к причастию, однако столько народу в церкви скрестили на груди руки, что можно было не волноваться. Я забыл про свое продрогшее сердце, но, подходя к Чаше, когда запела рядом какая-то девушка, а я не смел оглянуться на нее, только тогда, когда она запела мне прямо в ухо небесным райским голосом, почувствовал, как подступают к горлу горячие слезы. Я все же сдержался, чтобы не показать их, и, причастившись, не помню, сколько еще отстоял, пока приложился к чудотворной иконе. Она почернела от времени, и я не сразу разглядел у Богородицы на руках Младенца. Рядом корзина цветов; каждому ожидающему чуда монашенка протягивала по цветку. Растрогавшись, я взял цветок, а на улице вижу Фросю, и у меня снова заскребло в горле.