Садовник судеб
Шрифт:
Мотивчик я, помнится, приторочил бесхитростный – чего еще ждать от самоучки? Пылившееся в клубе фортепиано с марта бередило душу: в хлебниковском причете про «стаю легких времирей» вдруг почудилась страничка партитуры… Дальше исходного «ре-ми-ре» дешифровка не продвинулась. Зато я подобрал душещипательную «Girl» патлатой четверки из Ливерпуля: всхлипывая под наигрыш, рефреном тянул имя «Маша».
Вскоре я рассып?л по клавишам романс собственного изготовления: «В Ленинграде Московский вокзал, / А в Москве – Ленинградский. / Я сестрою тебя называл, / Так простимся по-братски…» – Вот уж где бесстыдная брехня: какое там братство, когда огнь вожделения изнурял естество! Перегоняемый на практику, я неутоляемо впивался в ее обкусанные губы: там – у запасных путей, под катавасию двух сотен новобранцев. Среди локонов медного окраса я выцеловывал хлопчатую прядку – символ нашей инакости, неслиянности с окружающим скотством. Алые джинсики, утончавшие ланью эластичность, словно преднамеренно ярили подъяремное стадо.
«Марго-о-овский!» – в унисон загундосят узкопленочные кашевары, бурым песком начищающие походные чаны. «Марго-о-овский!» – подхватят мутноглазые горские костоломы, в шеренгах мутузя приглянувшуюся им жертву. «Марго-о-овский!» – на полдюжины лет отравит мои сновидения вестовой: месячишко еще дослужим? – пакуй, рюкзачок, касатик!..
За что, о нежить, эта пробуксовка реестра – заедающего на десятке изгваздавших меня букв?! Сия бесконечная вечерняя поверка – когда не один кто-то выкликает других по списку, а весь сонм поочередно теребит меня одного?! За что сей перекрестный допрос ухабов и рытвин – задавших ритм моей пилигримовой поступи? Тем же самым способом станут донимать меня и двадцатилетние израильские гаврики – под чью оголтелую свистопляску я буду вносить в компьютер данные клиентов телефонной компании: в отрыве от родины, профессии, языка, на пепелище путеводной звезды…
За что, вопиешь ты? – За безответность и хилость. За надорванные сызмала нервы. За преступные задатки – чувственный позыв к риску, влекущий за собой рискованность всех твоих чувств. За тот глоток, за тот полет стрижиный, за волосы с мечтательной рыжиной – где тайный промельк проседи белес… За все, что так желанно не сбылось! За то, что рядом по полям полынным мы шли под снегопадом тополиным. За то, что прометелило меня дыханье прометеева огня. За нашу остывающую память. За то, что время не переупрямить – похищенное властною рукой: не той, благословенной, а другой!..
Нас перековывали укладкой асфальта на территории окружного госпиталя. Отец когда-то здесь лежал с язвой: мы с мамой носили передачи. Прободение было вызвано покорением крымских вершин (семейство альпиниста, считая младшенького, предпочло безвылазно нежиться на турбазе)… Дымные курганы, нами перелопачиваемые, напоминали осетровую икру, но только фактурой.
Среди гражданских подсыпщиков выделялся белобрысый крепыш, энергично посверкивавший бицепсами. На толстяка из взвизгнувшей легковушки он налетел чуть ли не с кулаками.
– Через два денька! – взмолился Семен Ароныч. – Обещал – выполню! Я не из тех, кто любит трахать мозги! Запишите! – обернулся он к брюнетке в очках, с общей тетрадью наготове.
Не знаю, что именно черканула на полях его помощница, но назавтра – подметая захламленную пристройку – я подмигнул маляру в треуголке, скроенной из разворота «Правды»:
– Бригада у вас та еще: все как на подбор!
– И что с того? – обиженно вскинулся пожилой еврей.
– Да ничего… – сконфузился я, не сразу признанный своим (ввиду индифферентной внешности я часто попадал впросак). – Но почему бы вам не взяться за более престижный гешефт?..
Поняв, куда я клоню, он подкрался на цыпочках и, притворив дверь, полушепотом произнес:
– Взгляните в окно, молодой человек. Теперь там повсюду советская власть!
Возвращаясь с работ, мы постыло вышагивали по квадратному периметру двора. Пасмурный накрап навевал Гийомовы ламентации из цикла «В тюрьме Санте». Для создания чего-либо равноценного одной декады было явно мало. Тем более, наша камера, с учетом эпизодичности заточения, жила душа в душу – фрондерствуя почти в открытую. Халиф гауптвахты, енотовидный, гунявый, святым своим долгом почитал закручиванье гаек. Знал бы он, что – потроша на овощебазе вагоны из Туркмении – мы успели запастись витаминами аж до майского приказа!
Набив оскому бахчевой клетчаткой, я не преминул оставить запись в воображаемой книге отзывов: «Майор, назначенный начгубом, / На службе стать обязан дубом. / Иначе было с Евсюковым: / На свет явился он дубовым…» Неопровержимое свидетельство тамошней спаянности: ни один из сидельцев не выдал пересмешника.
Срок наказания истекал. Под занавес я очутился в знакомых мне стенах суворовского училища. Девять лет, как папа уволился в запас. Просеребь цитадели, словно задрапированной, набрякла в зарешеченном оконце «рафика». Конвоиры передали нас длинношеему кастеляну с лукавым шляхетским румянцем на щеках. Изучив список, тот поманил меня пальцем – всех же прочих отправил на кухню.
В каптерке он распорядился:
– Значит так, кители складывай к кителям, а кальсоны к кальсонам! – и деликатно удалился.
Быстро управившись, я часа три бил баклуши на раскатанном рулоне портяночного войлока. Наконец, зашебаршил ключ.
– Порядок? – прапорщик заперся изнутри, протер две рюмки и плеснул коньяку: – Ну, будем!
На закусь – баночная тушенка: вот такую же мы слямзили прошлым летом, оголодав под Тихвином…
«Батю вашего уважаю! – собеседника немного развезло. – Помню, Третьяк был командующим округа. В спортзал носа не казал, а тут – вот он я! – принесла нелегкая: мы ведь в чемпионы вышли на спартакиаде… Глядь: а в душевой плитка пообвалилась. «Бардака не потерплю! – орет – Виновного ко мне!» Замполит Троицкий возьми и сдай стрелочника: на Юзефыча-то он давненько клык точил. Плюс – у самого ведь рыльце в пушку: из-за его интриг и тянули с капремонтом… Ну, понятно, генерала перемкнуло: слюной забрызгал, затопал ногами. Забыл, кому самолично вручал именные часы за первое место среди всех суворовских… Юзефыч выслушал, сжав зубы отдал честь – и подал рапорт тем же числом. А срок его службы перевалил за четверть века…»
Рассказ его многое прояснил. Так вот отчего у отца тогда разыгралась язва: причина не в одном только горном походе! Расплевавшись с армией, он устроился замом во дворец легкой атлетики. Затем возглавил школу прыгунов в воду. Стал чаще выезжать на соревнования, лето проводил в тренировочных лагерях: на юге, в Анапе, и у нас, в Ждановичах. Работалось привольно, его чествовали за неутомимость…
Зажмурившись, я увидел: зияние сырого цемента очертило на стене душевой кафельный кроссворд фатума. Папа безошибочно разгадал его – подобно своему предтече на Валтасаровом пиру: «Мене, текел, фарес!» Я поднес к уху запястье. Механическое тиканье удостоверяло единство времени и места – закоснелый каприз классицизма. А я еще сетовал на продажу бабкиных позлащенных часиков! – Командирские, с гравировкой, в преддверие призыва подаренные отцом, таили в себе ценнейший принцип выживания. Точнее всех его в «Созерцании» выразил Райнер Мария Рильке – устами Пастернака, лучшего из своих переводчиков:
Как мелки с жизнью наши споры,
как крупно то, что против нас!
Когда б мы поддались напору
стихии, ищущей простора,
мы выросли бы во сто раз.
Известно, что под гнетом тоталитаризма стихотворный перевод служил истинной поэзии идеальной лазейкой. Сборник тонкоперстого австрийца, в год моего четырнадцатилетия вышедший в серии «Литературные памятники», я обоснованно предпочитал сермяжным откровениям русопятов и санкционированной велеречивости шестидесятников. В пересадке Рильке на русскую почву участвовали и С. Петров (чудом не затронутый сталинским террором эгофутурист Грааль-Арельский), и уже знакомый мне по дачной беседке Владимир Микушевич. Но лучшие переводы – что и требовалось доказать! – принадлежат перу ярчайшего из отечественных лириков.
Произведения самого Пастернака мне долго не удавалось раздобыть. Двухтомник его я приобрел лишь после армии: пожертвовав… лосевской «Эстетикой эллинизма». Книгообменный круговорот, практиковавшийся тогдашними букинистами, вынуждал сделать выбор между важным и насущным, между родственным и неотъемлемым. Градация по категориям спроса, пускай и в корыстных целях введенная шаромыгами, низводила официозное мыслете на уровень макулатуры – возрождая тем самым онтологически чистую шкалу ценностей!..