Садовник судеб
Шрифт:
Назавтра я потребовал сатисфакции. Пригласив меня к себе, он зачем-то приплел июльский стройотряд, где один андрогинный селянин слезно склонял его к однополому соитию.
– Стрелять таких! – выпалил я максималистски, мало подкованный в этих нюансах.
– Стрелять, говоришь? – грустно повторил он. – Лично у меня ни на кого бы рука не поднялась…
Свернувшись калачиком, он подрагивал осетровым холодцом на кожаном диване. «Радик патологичен! – при одном упоминании его имени плевалась Таня Широкова, роскошная Юлина подруга в матроске, корпевшая над кандидатской по психологии. – Ни одна нормальная женщина с ним ни за что не ляжет!» Доверяя мнению авторитета, я не стал чрезмерно на него давить, просто объяснил, что у нас с Ирой это всерьез и надолго, и, одолжив первый том «Опытов», оставил его одного нервно вибрировать…
Теперь я вынужден был прибегнуть к услугам Лапушина. Но не младшего, а папаши – столпа нимфского правосудия. И не ради себя – а во спасение бесстрашного Павлика, игравшего с огнем по своей наивной прямоте.
Жили они рядом с «Колоссом Родосским», по-роденовски высиживавшим своих лапотных героев. В тылу у бронзового Якуба Коласа бегло струилась подцензурная строка уже упомянутой светогазеты: один площадной эпик как бы вышныривал из-за спины другого.
Встретились мы у подножия монумента. Крепдешиновое кепи придавало Радику солидности, но маслянистые вакуоли явно плутовали: сродни амбивалентному Трестману. Выслушав историю, он пообещал слово в слово пересказать папаше. Условились, что я ему звякну. «Какое там! – через несколько дней приглушенно подвел он черту на том конце провода. – Дела этого рода – полная безнадега!» Больше мы не виделись.
Литинститутец Володя Сотников, знавший Лапушина еще по университетской скамье, рассказывал, что тот после подался в чеховеды: беликовская агорафобия потянулась к своему изобразителю… Что сталось с Павликом – остается лишь догадываться. С ним мы перекинулись словечком только раз. Помню, с каким пиететом он отзывался о Киме, о том же Трестмане… «Вы, Григорий, вероятно, иудей?» – справился он с достоинством и заведомым уважением. Рыцарски бесстрашный взор его – одно из чистейших впечатлений той поры.
Что до Радика – тот от визита к Киму отнекался с самого начала: «С этакой глыбой уместней было бы на этапе побалакать!» – мечтательно зевнул он, как всегда студенисто трясясь на диване.
Стояла зима… С ремаркой этой, конечно же, ассоциируется экспозиция пастернаковской «Рождественской звезды»:
Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было младенцу в вертепе
На склоне холма.
Первое наше рандеву состоялось в приюте для неврастеников, где я и сам недавно отфыркивался под душем Шарко – охаживаемый старушенцией, как замызганный шевролет на пришоссейной мойке. Теперь – вот знаковое превращение! – тсцелившийся пациент заливал для ребятни зимний каток, подбадривая поэтессу в ее поединке с депрессией.
Многие из Кимовых послушников прошли это чистилище: кто как не он мог служить им образцовым консультантом! Так, Опаня умудрился избежать армии, благодаря своим актерским задаткам и вполне приемлемому для старой гестаповки составу крови. Рита же, в отличие от нас, и вовсе не юлила: с мужней повесткой над ней и впрямь сгущались бытовые тучи.
Я верил, что способствую преодолению душевного кризиса. Отлучки из стационара, персоналом, как водится, замечаемые сквозь пальцы, исподволь осветляли ее почерневшие подглазья. Мы заказывали молочный коктейль в кафетерии универмага «Беларусь». Иногда на этих прилавках нам попадались недурственные грампластинки.
Двумя месяцами ранее, ушло ныряя в прореху, я пировал тут с жовиальным Фаннином, поклонником этнолога Иоганна Гердера, и с его усачом историком из соседней палаты. (Школьных учителей у нас валялось навалом, кое-кто из них неясытью ухал во сне. Этот – дока по джайнизму – вроде бы держал нос морковкой, вышучивал апостатский пафос журналюги Цезаря Солодаря, повсюду тогда печатавшегося: мол, гляди, каков ваш пострел!..)
В фаннинских ряженых мне сдуру почудился некий пассионарный взрыв.
Расхристанная Сарра, его бессменная «кадр?», не расставалась с талисманом – латунным лезвием гуливеровых размеров.
Их однокашник Нафин, прыщеватый внешторговский баловень, несказанно гордившийся тем, что еще в девятилетнем возрасте впервые забашлял нью-йоркской проститутке, затаривался эфедрином на всю компашку. Кличка его была перевертнем имени «Фаннин», образованного, в свою очередь, стебом на аглицкий лад.
Под верховенством Жени Шамина, ветерана хиппового движения, мечтавшего слинять на Запад с собственноручно им созданной галереей асов саксофона, «пипл» хавал «колеса» в скверике диспансера, нанюхивался растворителя, кропя им шерстяные шарфы.
Длинновласый Алекс, горбатившийся где-то гардеробщиком, занудливо вытягивал из меня информацию об аттических трагиках, время от времени поскуливая: «Ну разве ж я виноват, что у меня мама еврейка?» – «Круто, отец!» – одобрительно кивал Фаннин, выросший в семье главы института марксизма-ленинизма. «Прикольный звучок!» – балдел он под магнитофонную кассету, пока Сарра рылась в шаминской машинописи, повествовавшей о хипповых шабашах 70-х. Сам историограф движения признавался, что завернулся под одну из рок-тем, когда крошка Джаннис родила от него мертвое дитя… Шизику кололи инсулин, прикручивали намертво к кровати: так как он истошно вопил с голодухи. В доморощенном его романе, помню, один раз мелькнула фраза с живым ритмом: «Мы шагали по тротуару, игнорируя прохожих, презирали которые нас, обходили которые нас, не желали связываться которые с нами – четырьмя…»
Впрочем, довольно скоро они меня запарили. И что только в их грачином грае нашел для себя этот увлекающийся пустозвон Дима Строцев?.. Сплошное мягкотелое сумасбродство золотой молодежи. Книги волосатиками листались безалаберно. Чирики заныкивались с чистой совестью. В Троицком предместье – сердцевине их карнавала – как правило рассусоливалась дежурная дребедень…
У Фаннина с Саррой не клеилось. Публичные их разборки сделались притчей во языцех. В мае она пришлепала ко мне на «флэт» аж из Смоленска – босая, насилу улизнувшая от раскатавших на нее губу похотливых ментов. Крыла на чем свет своего миленка, так и не удосужившись омыть ступни, распространяя по комнате невыносимую вонь. «Мне с тобой клево: оба несчастные…» – набивалась она таким образом в друзья ситные.
Звали ее Света Белик – божилась, что родом из поволжских немцев. Бабка ее отмотала срок в ГУЛАГе и всю жизнь мандражировала, что ее повяжут снова. Полоумная мать трезвонила всем без разбору: «Я – член Союза художников! Отвечайте немедленно, где моя дочь?!»
Кончила Сарра плохо: погорев на мазе со сделанного кому-то кустарного аборта… Игорь Забродский, он же Фаннин, осветитель труппы современного балета, гастролировал как-то в Москве. В гостях у моей сокурсницы Эвелины он назвался хахалем Аллы Пугачевой, а затем понес ахинею о вредоносности полукровок. «Почему это?» – не сумела скрыть обиды хозяйка. Я ерзал, как на иголках: сам же и приволок охламона. «Будет время – подваливай в гостиницу: у меня там персональный душ имеется…» – мяукнул он пятизвездочно, уползая куда-то на гала-концерт. Видно, в яблочко угодила струя Шарко, коей старушенция массировала душевнобольного!
За то, что отвадила меня от этой шантрапы, Рите я чрезвычайно благодарен. За мной не заржавело: я, в свою очередь, ввел ее в розенкрейцерову ложу кээспэшников – сообщество бардов, свившее гнездо в одном из районных домов культуры, где мы с ней сразу же стали играть роли лелеющих кровосмесительную связь изощренных инфантов.
Галя Новосельцева, сердобольная хозяйка помещения, была докой по части макраме да икебаны. Во мне души не чаяла. Шизоидность супруга-художника делала ее страстной общественницей. Не стану исключать, впрочем, и обратного воздействия… Помню, как в двухдневном походе с ее тимуровцами я наблюдал заторможенного дровосека, несуразно вертящего в руках кленовое топорище. «Гляди: раскорячивается помаленьку!» – умилилась Галочка. И в рифму поманила: «Айда, Гришенька, по малинку!» На опушке прокурлыкала: «Ягоды, лисички… А какие еще соблазны в лесу?» Но, чутко уловив мое «от винта», стала пенять на сухость эрудита Черныша, никудышного кавалера: «У тебя вот есть женщина, а у него – пшик: это и сказывается…»