Сага о Бельфлёрах
Шрифт:
Захмелевший Жан-Пьер — язык заплетался, глаза едва открывались. Он обнимал сыновей — Иедидию и Луиса, а вот Харлан вывернулся из его объятий. Потом и Луис оттолкнул отца, и сейчас тот обнимал лишь Иедидию — мальчик не мог двинуться с места. Если ты влюбишься чересчур юным, — Жан-Пьер срывался на визг, — то навсегда останешься один. Ее звали Сара. Ее звали… Но для тебя это пустой звук… пустой звук… Если ты полюбишь чересчур юным и из твоей любви ничего не выйдет, ты на всю жизнь останешься одиноким. Поэтому распахни двери. Впусти всех, толпу. Одну, двух, дюжину, две дюжины, сукины дети, какая разница…
Иедидию тянуло стряхнуть объятия отца, но он не решался.
Его отец, отцовский голос. В уединении охотничьего домика. Задушевность в голосе отца пугала.
А что, если отец выследит его? Прикажет схватить! Или наймет шайку, чтобы те поймали его — и перекинули через седло, связав руки и ноги. Как оленью тушу. Как выпотрошенного оленя. В первый год скитаний Иедидия полагал, что Господь может открыться ему в любой миг. Но навещали его лишь люди — трапперы и охотники, мужчины, подобно ему самому бродящие по горам. Некоторых он знал еще по жизни в Долине, но большинство видел впервые. Примерно раз в несколько недель в хижину к нему заглядывали один или двое путников — они окликали его по имени (потому что знали его). Не считая зимних месяцев, когда сугробы высотой в пятнадцать футов отделяли его от мира, непрошеные гости нарушали его уединение так часто, что порой казалось (хотя впечатление это, конечно, было обманчивым — он понимал, что это не так), будто их наняли брат с отцом, и приходят они не только чтобы доставить ему письма, и провиант, и нежеланные подарки, но чтобы потревожить его покой. В тот первый год… а может, и на следующий тоже… ему в руку нагло совали эти письма… и даже требовали, чтобы он написал ответ, несколько слов, пару строк… чтобы принести от него весточку родным. Конечно, он раз за разом отказывался — иногда в гневе, а порой со страхом. Написать ответ!
Но зачем, да и кому? Он покинул их. Он посвятил себя Господу.
Тем не менее, держа письма в вытянутой руке, пробегал глазами по строчкам. Ведь, возможно, Господь решит обратиться к нему чьим-то чужим голосом. Или откроется ему в нацарапанных братом буковках, в его восклицательных знаках («Погоди, скоро ты увидишь своих племянников! Ох, и выросли они! И город тоже растет — папа наладил пассажирские перевозки и купил паром, и еще кое-что, но это пускай будет для тебя сюрприз! Он справляется о тебе и шлет теплый привет…») Однако Иедидия никогда не вчитывался в слова, от волнения его глаза прыгали по строчкам, и в конце концов он сворачивал их и сжигал, избавляя себя от искушения перечитать в будущем. И поступал правильно: потому что однажды утром он вытащил из пепла листок бумаги, лишь слегка тронутый по краям огнем, и узнал, что теперь его отец проводит почти все время в «Серных источниках», в заведении, называемом «Чаттарой-Холл», куда летом съезжаются состоятельные южане со своими дочерьми — дочерьми на выданье. А, мол, он, Иедидия, достиг того возраста, когда пора жениться и брать на себя заботы, присущие человеку зрелому. Неплохо бы ему познакомиться с парой очаровательных девушек — им много рассказывали про него, и они все восхищаются им, ведь живет в горах совсем один…
И непременно повеление: Люби и чти Отца твоего.
Однажды ночью, объятый дрожью, с пылающими лбом, щеками и грудью, Иедидия ринулся в темноту, в дождь, и обратил лицо к небу, убежденный, что кто-то позвал его по имени. Бог? То был зов Бога? Господь называл его по имени, и Его голос заглушал грохот реки и стук капель?
Болезнь продолжалась много дней. Внутренности отяжелели и обмякли, перед глазами плыл сероватый туман. Он спал, бодрствовал и снова спал, время от времени просыпаясь от судорожной дрожи, иногда — с хрипом, похожим на фырканье оленя. Глотка была иссушена, словно ободранна.
Господь? Бог Авраама, Исаака и Иакова? Бог гнева и бесконечного величия?
Бог дождевых капель размером с кулак. Падающих с неба. Как чудесно и прекрасно их падение, какие они полные, какие тяжелые! Раскрыв рот, он смотрел в небо. Неба не было, не было вообще ничего, кроме сверкающих капель, ударяющихся о него, словно камушки. В заполнившем голову тумане Иедидия вспомнил, что прожил всю жизнь без служения Богу Дождя. Не подставлял непокрытую голову дождю, полный покорности, смирения, мольбы, девственный, будто юная невеста, обративший лицо к ударам капель, которые посылал на землю Господь.
Покой. Тишина. Тишина в оглушающем реве. Тишина в пульсирующей в венах крови, в наполнившем голову стуке.
Господь? В этот час?
В одном часе укладывалось множество часов, в одной капле — множество капель. И Господь — в каждой, во всех, жестких, хлещущих. Было очень холодно. Но безветренно. Однако стояло лето. Разве не лето? Первое лето после его ухода… возможно, второе… второе или третье… В одно лето укладывалось множество, как одна капля была множеством капель, а он лишь стоял под ними с непокрытой головой и обнаженным торсом, кроткий, умоляющий перед Господом, открытый для Господней любви.
Чудесный грохочущий дождь! Вечный дождь! Капли размером с яйцо, размером с кулак! Они завораживали. Ослепляли. (Он не видел даже противоположного берега и едва мог разглядеть дверь своей хижины.)
Сжигающее откровение исчезло. Теперь он, преисполненный благодарности, дрожал. Капли стекали по лбу, щекам, груди, утешая и холодя, бежали по телу. Нет, не множество капель, а один ласковый поток.
Господь? — кротко прошептал он.
А потом он вдруг обернулся и увидел в дверях хижины ту самую горную фею, что дразнила и мучила его, и ввела во грех. Она простирала к нему руки, но не развратно, без дерзости. Ее маленькое овальное личико было бледным и очень знакомым, а голос ее, хоть и громкий, слышный в шуме дождя, звучал ласково. Тебе придется вернуться, Иедидия. Вернуться ко мне.
Паук Любовь
Примерно с тринадцати лет и до восемнадцати, когда ее столь рьяно начал добиваться и наконец завоевал Гидеон Бельфлёр, мать Джермейн Лея держала в питомцах необычайно крупного и красивого паука, которому дала имя Любовь.
«Ну разве он не красавчик, только посмотрите!» — говорила Лея, любуясь тем, как он покачивается на поблескивающей, словно слюда, паутине (паутина и сама представляла собой шедевр искусства, и Лее хотелось нарисовать ее тушью, вырисовать каждый изгиб); или семенит по стенам и потолку в ее комнате (и тянет за собой — сперва к ужасу ее соседок в Ла Тур и директрисы пансионата мадам Муллейн, а затем к ужасу и гневу ее матери — полупрозрачный слизистый след; поначалу почти незаметная, слизь со временем темнела, оставляя невыводимые полосы); или, ласково перебирая лапками, ползет по ее руке, забирается на плечо и замирает, шелковисто-блестящий, возле хозяйской шеи. «Да это же самое безобидное существо в мире, верно? Он неспособен причинить никакого вреда».
Что — и Лея отлично это знала — было не совсем правдой. Злясь, Любовь больно жалил, и на пальцах девушки вечно краснели следы укусов, похожие на комариные, которые от постоянного расчесывания становились еще ярче. Если сразу поутру Лея забывала его покормить — дохлыми мухами и другими насекомыми, даже дохлыми пауками, хлебными крошками, крошками от печенья, молоком, сахаром, крошечными кусочками мяса (всю эту снедь Лея раскладывала перед ним пинцетом), то паук мог внезапно скатиться вниз и больно ужалить ее в тыльную сторону ладони. Если она была не одна (обычно другие воспитанницы Ла Тур, ровесницы Леи или девочки помладше, питая к Любви одновременно восхищение и отвращение, пробирались, еще до утренней молитвы, в ее комнату, чтобы поглазеть на трапезу роскошного паука), то издавала всасывающий звук и восклицала: «Ох, и негодник же ты! Что, не можешь подождать секундочку?» — и подносила ужаленную руку к губам, хихикая и сверкающими глазами оглядывая молчаливых, замерших зрительниц — девочек в длинных, до пят, ночных сорочках и шерстяных халатах, непричесанных, с рассыпавшимися по худеньким плечам волосами. «Ждать целую ночь для него очень долго, поэтому утром он ужасно голодный», — объясняла им Лея.
Нередко какая-нибудь девочка, дождавшись, когда остальные разойдутся, застенчиво спрашивала Лею, можно ли ей как-нибудь покормить Любовь. Или дать ему поползать по ее рукам и плечам, ведь когда он в хорошем настроении, то так бойко ползает по Лее. «Я не раздавлю его, не пораню!» — обещала она, когда Любовь был еще маленьким, не больше монетки, с совсем маленьким животиком. Но время шло, и вот уже Любовь с жадностью поедал всю пищу, которой Лея потчевала его с десяток раз в день, и рос — вот он достиг размеров таракана, затем колибри; а девочки, дрожа и обхватив себя руками, заверяли: «Я не испугаюсь, не уроню его и не прихлопну, и кричать не буду, ну пожалуйста, Лея!»
Хотя Лея всегда принимала подношения своих товарок и особенно радовалась ореховой помадка (это было любимое лакомство не только паука, но и самой Леи, а Делла никогда — никогда! — не присылала ей сладости), она не разрешала девочкам присутствовать на ритуале кормления. Это она обнаружила паука, и он принадлежит ей. Такого питомца не было ни у кого из воспитанииц Ла Тур за всю историю пансионата и никогда больше не будет; так что Лея, хотя чувствовала себя здесь несчастной и одинокой и постоянно злилась, но, отвергая не только робкие просьбы девочек разрешить повозиться с пауком, но и их жалкие, неловкие попытки завести с ней дружбу, ощущала и некое надменное превосходство (ведь она знатного рода, пускай все знают, что богачи Бельфлёры — это ее родня). К тому же существовала опасность, вполне вероятная, что Любовь ужалит так сильно, что девочка побежит жаловаться мадам Муллейн.