Саломея
Шрифт:
— Напоминаю, падре — эти ступени выстроены по моему распоряжению, год назад здесь валялись три камня и торчали два пня… — Пастор не видит его лица, но в голосе слышит улыбку. — Твоя образная речь страдает от недостаточно продуманных сравнений.
— Гордыня, — смиренно повторяет пастор.
— Так что есть, то есть. Сам посуди — из такой грязи и в такие князи. Только дурак не станет гордиться подобными газартами. Даже сейчас — много лучше, чем то, с чего я когда-то начал. Я слишком слаб для скромности, прости мне, отец мой.
— Стяжательство…
— Сказано — «не укради», но никто не запрещает принимать подарки. И оплату по условиям длительного, затянувшегося на столько лет, контракта. Поверь, падре, подобный контракт именно так и стоит. Ты же не попрекаешь тенора тем, что он поёт за деньги? Тенору хорошо, он попел-попел и ушёл за кулисы, а когда ты на сцене всегда и в руках одно, а в мыслях абсолютно другое…
— И прелюбодеяние, — с готовностью напоминает пастор.
— Издержки профессии… — Поплавок уходит под воду, и рыболов отправляет в ведёрко первого трепещущего карася. — Грешен. Стоило бы раскаяться, но теперь, когда нет больше предмета для искушения, это было бы нечестно. Слишком по-ханжески. Оставь мне, падре, моё грешное прошлое. Кирха, в которой служишь ты свои службы, в конце концов, выстроена именно на средства от прежних моих грехопадений. Прими этот дар и прости меня.
Пастор делает паузу, то ли собираясь с силами, то ли набираясь храбрости.
— Бог простит вам, сын мой, то, что сделано было ради вашей семьи, и то, что сделано было ради вашей бедной родины. Пусть и кривыми, грязными, окольными тропами — но вы стремились к доброй цели. Мы с вами много беседовали об этом прежде, и я полагаю, бог простит вам. И гордыню, и стяжательство, и прелюбодеяние, и властолюбие. Вы, сын мой, никогда не делали зла намеренно, и вы хотели, в конце концов, хорошего — и родным, и соотечественникам.
— Ну, слава богу! — с показным облегчением выдыхает ссыльный. — Ты поднимешься по лестнице сам или мне проводить тебя?
Ещё одна рыба — длинная, узкая, молочно-белая в солнечном свете — мелькает в воздухе и вдруг срывается с крючка.
— Одержимость, — тихо и будто бы грозно произносит пастор. — Одержимость недостойным предметом.
— Я ждал, когда же ты о нём заговоришь.
Он так и не повернул головы, провожает взглядом уходящую на глубину белую рыбу. Она умрёт все равно, у неё уже вырваны внутренности. Его рыболовным крючком. И она всё равно — не его… Никогда не будет.
Ты никогда меня не получишь.
…ma non con te.
— Нет благих намерений, чтобы подобное оправдать.
Пастор говорит ласково, но в голосе его слышится твердость железа. Это их давний, ещё доссыльный спор.
— Может, и не нужно, падре? — рыбак забрасывает удочку и снова смотрит на поплавок, — Может, лучше в аду — но в хорошей компании, чем в раю — но одному? Или — с тобою… Шёл бы ты в дом — утешать герцогиню, или наследников, или кого-нибудь ещё. От твоего общества у меня не клюёт.
— Одержимость греховна, — повторяет пастор с мягким нажимом. — Я много думал, я пытался понять, за что же мы так наказаны? Все мы… Порою мне кажется, ежели вы раскаетесь и однажды выпустите это из рук, все мы будем спасены…
— Ты бредишь, отец мой!.. — гневно начинает ссыльный, но пастор спускается у нему, садится на одну с ним ступень и молча указывает на то, что машинально перебирает он в своих пальцах.
— Вот это, сын мой, вот это…
Длинные чётки со множеством бусин — бриллианты, рубины, изумруды, сапфиры… И мутно-розовые шарики из розового поделочного камня, в золотой оправе, в таких камнях отравители прячут яд. Их легко узнать — на свету эти камни меняют цвет, делаются то розовыми, то лиловыми. Как и камень, что был в том перстне, в его перстне.
— Нет, падре.
Ссыльный накрывает чётки ладонью и наконец-то смотрит пастору прямо в глаза. Такой взгляд, тяжёлый, тёмный, долгий — как полёт в пропасть, — нелегко выдержать, но пастор за столько-то лет научился.
— Одержимость — это всегда грешно, — повторяет святой отец смиренно и обречённо. — Одержимость — это не любовь, сын мой. Это не любовь.
Тёмный, смертный, последний взгляд, и судорога, передёргивающая угол рта, словно злая улыбка:
— Но это всё — что осталось.
В Курляндии звался он Александер фон Плаццен, в Петербурге — Цандер Плаксин, здесь, в Париже — Саша Плаксин. В декабре ветер неизбежно бьет в лицо, куда не поворачивай, как ни плутай по улицам. Цандер Плаксин не признавал ни лошадей, ни карет — они выдают владельца, ведь лошадь твоя расскажет о тебе всё, а карета — и того больше. Цандер передвигался по городу на своих двоих, и ноги его, длинные и тонкие, как ножки циркуля, легко несли хозяина с одного края города на другой его край. Так же бегал он когда-то и по Петербургу, зима, лето ли — носился, неузнанный и незаметный, от манежа до Летнего, и до крепости, и до казарм — жаль, давно прошло то время…
Цандер миновал белый призрак замка Консьержери и вступил на мост Менял, застроенный лавочками и конторами ростовщиков столь плотно, что не видать было воды. Впрочем, Цандер и так знал, какова сейчас Сена — жёлтая, вспученная, словно закипающий суп, с несущимися в волнах ветвями и стволами деревьев. Он пролетел по мосту невесомой тенью, миновал здание Лувра, столь стремительно, что обогнал по пути две кареты, ползшие по улицам неспешно и с некоторой опаской, и вскоре — не прошло и получаса — был уже возле своей цели, перед Домом Мольера или же Комеди Франсэз.
Цандер взлетел по каретному развороту, скользнул в узкую дверку чёрного хода и очутился в сумрачном чреве театра, пронизанном тайными тропами, которые он почти все знал.
В гримёрке мадемуазель Мона шнуровала высокий сапожок театрального костюма, то ли Минервы, то ли Цереры. Ножка её была при этом задрана столь высоко — чуть не выше головы, и Цандер вынырнул перед Моной почти у неё из-под юбок. Кружева и перья взметнулись, и появилась изнизу любопытствующая кудрявая голова. Мадемуазель опустила ножку и сердито шлёпнула гостя по носу крошечной ладошкой.
— Ещё раз вот так явишься, Цандер, и я прокляну тебя, а фантом нашего господина Мольера услышит моё проклятие и тебя немедленно задушит.
— Чего вам опасаться, богиня? Я же видел, вы носите панталоны… — Цандер поймал её ручку, поднёс к губам, и заодно посмотрел, какие перстни на ней, и на месте ли тот самый. — И потом у вас и нет никакого вашего фантома господина Мольера, это выдумки для дураков-иностранцев вроде меня.
— Есть, Цандер, он умер на этой сцене, его неупокоенный призрак бродит по театру, и я видела его собственными глазами. Ведь бедняга испустил дух, не получив святого причастия… Не смотри на мою руку, я не такая дура, чтобы целыми днями носить твой перстень напоказ, хоть он и весьма забавный.