Саломея
Шрифт:
— Он ещё не умер, Рене.
Клуб лекарей собрался на этот раз в анатомическом театре, и бокалы звенели почти над раскрытой грудной клеткой очередного бедняги — пока того не утащили в морг студенты. Климта и Ван Геделе на собрании ждали с нетерпением, особенно Ван Геделе.
Новинка-Леталь оказался забавным рассказчиком, ведь всем лекарям было интересно, каковы же высочайшие пациенты становятся потом. В крепости, по ту сторону Леты. Как переносят холод камеры, допросы с пристрастием, регламентированные удары кнута? Каковы они делаются, те господа, что только что были напыщенны и надменны, и глядели на беднягу-хирурга, как на прах под своими ногами?
— Он держится достойно, — рассказывал доктор Ван Геделе про павшего регента.
Впрочем, так же, «держится достойно», говорил он и о предшественниках регента в крепости, о кабинет-министре Волынском и об архитекторе, полковнике Еропкине. Доктору не нравилось злорадствовать, он старался очерчивать страдания павших персон как можно более скупо и лаконично. Даже если те валялись в ногах и плакали — стоило ли позорить их и более, мёртвых или же — практически мёртвых, приговорённых к смерти?
— И здорово ему досталось? — тут же спросил лейб-медик Фишер с живейшим интересом.
Старый чёрт предчувствовал, что вместе с бироновской партией наконец-то отправится в отставку и он сам, и всё же радовался страданиям прежнего своего тирана. Все помнили, как герцог год назад после очередного идиотического рецепта (сушёные червяки, пиявки, навозная припарка) палкой гнал лейб-медика по залитой грибным дождичком петергофской аллее. И вот теперь к извергу пришло воздаяние…
— Я бы не сказал, что его так уж треплют, — ответил Ван Геделе. — Инквизиция опасается претензий от французской стороны от дядюшки маршала. И кнутов регенту достаётся ровно столько, чтобы зажило до казни. И он имел бы красивый вид в гробу.
Фишер сладко, долго рассмеялся, и коллеги за его спиной подобострастно подхватили. И только Климт поморщился от остроты, как от боли в зубе, и отошёл.
Лакей принялся разливать вино, и Ван Геделе оставил галдящую компанию, чтобы подойти к другу.
— Ты сердишься, что я так говорю про герцога? Тебе жаль стало его?
— Друг дома нашего столько лет, конечно же, жаль, — отвечал Климт. — Для меня все они прежде всего люди. Бездарные, жестокие, но создания божьи.
— Хозяин твой любит его, — припомнил Ван Геделе, сдержав усмешку. — Как думаешь, мог бы он спасти герцога? Он нынче в фаворе у правительницы, не последняя фигура на поле.
Аннушка Леопольдовна, марионетка-принцесса фельдмаршала Мюниха, взлетевшая после переворота, и в самом деле симпатизировала обер-гофмаршалу. Ей явно нравились холёные, в возрасте, красавцы — граф Лёвенвольд, граф Линар.
— Мой хозяин фигура невесомая, — со вздохом отмахнулся Климт. — Ему самому бы сейчас не пропасть. Он ведь под следствием.
Остермана и Лёвенвольда новые победители одновременно и ласкали, и терзали. Им прощали долги, дарили преференции. И обоих дёргали на допросы, обвиняя в симпатиях к павшему регенту.
— Давеча, уж под утро, я увидал в окно, как подъехала карета, чёрная, и к нашему дому, — прошептал Климт одними губами, чтоб не подслушали доктора. — И мой, во всём своём придворном павлиньем, в шубе, в золоте, вышел из этой кареты, как принц — гвардеец даже подал ему руку. Он из этой смертной кареты сходил — величаво, как солнце, как Руа Солей, и даже имел мужество улыбнуться и помахать им на прощание. Я понял, что увозили-то его ночью, от двора, и сейчас возвращают. Я поймал его на лестнице, и, клянусь, как только карета отъехала прочь, он просто упал мне на руки. Мне и дворецкому. Я пытался узнать потом, где был он и с кем говорил, но такой разве скажет…
— Не признался?
— Что ты, конечно же, нет. Он сказал только: «Я недавно сам был судьёй, на долгоруковском смертном процессе, и я знаю, что стоит лишь начать говорить, и коготок увязнет, и всей птичке пропасть. Silencio…» — и палец к губам. И, знаешь ещё, каблуки его красные были в ту ночь запачканы кровью, так сказал мне дворецкий, который его раздевал. Наш дворецкий знатный болтун, никакие секреты у него не держатся.
Nell’anima c’e una speranza che non muore mai. Se la vorrai, dovrai cercare il sole dentro te ed usarne poi la luce per scoprire che, che sei il domani tu, non scordarlo mai piu, sei grande lo sai, Se fiera sarai tu lo capirai (В душе есть надежда, что никогда не умрёт. Найди солнце внутри себя, используй внутренний свет, чтобы понять, Завтра наступит, не забывай. Знаешь, если не терять себя, ты когда-нибудь поймёшь…)В вечернем бархатном небе хрустели лучистые фейерверки, искрами осыпаясь гостям на шляпы. Божественный контртенор Модильяни распевал свою арию, пританцовывая на увитом хвоей постаменте, и у подножия его на коньках катились по льду разряженные статисты из лопухинской и одолженной лёвенвольдовской дворни.
Нати Лопухина праздновала именины младшей дочери, Прасковьи. Трёхлетняя девочка, поздняя, любимая, болезненная, балованная, не слезала у матери с рук. Когда Нати устала держать её, драгоценный патрон, обер-гофмаршал Лёвенвольд, подхватил малышку на руки, и многие гости переглянулись, отмечая сходство — брови, ресницы, капризный злой рот.
Ван Геделе (Климт привёл его с собою на праздник) тут же вспомнил рассказ о бедных бездетных господах Тофана, и зло усмехнулся про себя: «Мистификатор! Он ведь всё время врёт!»
Отец малышки Прасковьи, тот, что законный, по всем метрикам, Степан Лопухин, сейчас никак не удержал бы дитя на руках. Он пьян был как Бахус, и мрачен, наконец-то как настоящий Люцифер. Но не из-за того, что дочь похожа на патрона, а оттого лишь, что собственная Стёпушкина любимая метресса, сестрица павшего регента, сидела сейчас под домашним арестом, лишённая русских вотчин и места статс-дамы.
— Как празднуют, словно в последний день мира! — не без яда восхитился Ван Геделе. — Я-то думал, твой начальник хоть поплачет по регенту, а у него — опера, огни в небе.
— Он не умеет плакать, — в тон отвечал и Климт, — у него от слёз краска размазывается.
Дом лопухинский сиял, снизу подсвеченный иллюминацией. Даже в ветвях деревьев, в лохматом английском саду, мерцали огоньки свечей. Серпантин трепетал на ветру, паутиной оплетая хохочущих гостей. Взвизгивали скрипки, страстно стонали флейты. Фонтанчики фейерверка извергались то тут, то там, будто излияния нетерпеливого любовника. Этот камерный домашний праздник был переполнен радостью через край, так нарочито, что уже давился ею — как кастрат Модильяни своею арией.
— Доктор им здесь не нужен, — оценил обстановку Климт. — Если кто и сломает чего на льду, до утра по пьяни не чухнутся. Пойдём, душа моя, в карты сыграем.
— Куда пойдём?
— Ко мне, в соседний дом.
Ван Геделе тут и сам вспомнил, что с Климтом они соседи, тот живёт с хозяином, в лёвенвольдовском доме.
Два доктора прошли по заснеженному саду, удаляясь от сладостных фиоритур певца:
E’ la luce nel tuo soul che ti guidera perche sei il domani Tu, non scordarlo mai piu sei grande lo sai Se fiera sarai tu lo capirai… (Свет твоей души поможет тебе Понять, что наступит завтра, Не теряй себя — и поймешь…)