Шаровая молния
Шрифт:
Из русскоязычного, «контраверзивного», но, бесспорно, наиболее талантливого прозаика, развившегося после большевистской революции за пределами России, в эмиграции, Набоков заставляет себя превратиться в американского писателя. Его обращение к английскому языку, который он знал с младенчества, во многом объяснялось безнадежностью переводов, тем, что «при переводе на другой язык не только стиль, но и предмет изображения обескровливаются и подвергаются искажениям».
О новом рождении писателя рассказывается в письмах, как о чем-то ужасном:
«…Какой это было мукой в начале 40-х переходить с русского на английский».
По тем почти физическим страданиям, с которыми связано для Набокова расставание с родным языком, чувствуешь всю тяжесть этого испытания. Набоков с честью его выдержал.
В первоначальные годы в Америке были и отчаяние, и случайная работа, и возможность, вообще, ее не иметь:
«В последнее время я пребываю в довольно-таки плохом настроении, потому что у меня нет ни малейшего представления о том, что будет дальше с моей семьей и со мной».
Писатель с завидным терпением и целеустремленностью строил свой «американский дом», заводя полезные знакомства в «Нью-Йоркере» и других журналах, но никогда не унижался и твердо отстаивал свои интересы. В сущности, он всегда знал, чего хочет, и решительно шел к цели, разрушая трафаретный образ русского обиженного писателя-бессребреника, отдав профессору Пнину из одноименного романа рассеянность и беспомощность в практических делах.
Это было не только языковое, но и ментальное перерождение.
«Иногда мне кажется, что я исчезаю за дальним серо-голубым горизонтом, в то время как мои бывшие соотечественники продолжают цедить клюквенный морс на пляже».
Набоков нашел в Америке вторую родину и скучал, когда уезжал из нее, но парадокс в том, что в конечном счете он эмигрировал и из Америки, остаток жизни прожив в Швейцарии. Письма не дают объяснения этому.
Боюсь, он был сильно одинок (я говорю не о семейном окружении: после того, что он написал в «Других берегах» о своих родителях и своем «совершеннейшем» детстве, трудно представить себе, чтобы он не ценил семейные связи, не гордился сыном) в общественном отношении. В этом одиночестве формировался его характер, его представления о достоинстве. Но одиночество, вообще, награда за писательский труд, здесь тоталитаризм может протянуть руку демократии, весьма плохо воспринимающей элитарность подлинного творчества.
Набоков в последние годы жизни предпочитал относить себя, как видно из переписки, к американским, а не к русским писателям, но, наверное, все-таки это скорее единственный удачный русско-американский литературный «гибрид», имеющий право претендовать на роль классика XX века. Он был непреклонен в делах искусства, его презрение к искусству как социо-политическому феномену было безгранично. Это можно понять, только беря в расчет безумный гиперморализм русской литературной традиции, ее прямолинейный порой нравственный пафос. Вместе с тем автор «Лолиты» не был аморалистом, циником или гедонистом. В письме по поводу своей книги о Гоголе, написанной по-английски, Набоков высказывается достаточно твердо о внутренней взаимосвязи искусства и морали:
«Я никогда не имел в виду отрицание нравственного воздействия искусства, которым непременно обладает подлинное произведение. Что я в действительности отрицаю и против чего готов бороться до последней капли имеющихся у меня чернил, так это преднамеренное морализаторство, которое, с моей точки зрения, губит произведение, сколь мастерски оно бы ни было написано».
Набоков утверждал, что писатель не имеет социальных обязательств; вместе с тем он был бескомпромиссен по отношению к тоталитарному режиму в СССР и отказывался от сотрудничества с Романом Якобсоном по причине его поездок в страны восточного блока.
К сожалению, иные из высказываний Набокова кажутся не столько решительными, сколько безапелляционными и порой некомпетентными:
«У меня сложилось впечатление, что, несмотря на политическое давление, лучшая поэзия (и худшая проза) за последние двадцать лет была создана в Европе на русском языке…»
Это сказано в 1941 году. Набоков внимательно следил за советской литературой, и взгляд его был пристально критическим. Может быть, это не дало ему возможности разглядеть в соцреалистическом мареве фигуры создателей новой русской прозы — таких, как Платонов, Зощенко, Булгаков, Мандельштам (автора «Шума времени» и «Египетской марки»).
Но, в конечном счете, писатель не обязан быть последовательным. Однако он, возможно, должен отдавать отчет в своей непоследовательности, и хотя в таком случае ослабляются некоторые из его «решительных мнений», это ослабление придает писательским чертам известное обаяние.
Набоков, судя по письмам, был скорее непоследовательно последователен, нежели последовательно непоследователен.
1989 год
Свой в доску Набоков
Трезвый аналитик литературы с нарастающим ужасом прочтет лекции Набокова по зарубежной литературе, наконец-то опубликованные по-русски. И будет прав: Набоков взялся не за свое дело. Его представления о предмете литературоведения сумбурны и отрывочны, отсутствие методологии очевидно. Чтобы скрыть некомпетентность, он объявляет неуважение к литературоведению своей принципиальной позицией и стремится последовательно ее придерживаться. Поднявшись на кафедру Корнельского университета в дальнем северном уголке Соединенных Штатов в 1950 году, Набоков был номинальным профессором литературы, получившим свою должность благодаря хлопотам друзей, любивших его прозу и полагавших, что ему давно пора прекратить читать лекции о бабочках и прочих жуках. Скорее всего, Набокову можно было бы доверить вести мастер-класс, но он взялся за разбор Джейн Остен, Диккенса, Флобера, Джойса, Кафки, Пруста и Стивенсона. За исключением разве что Остен, это были его любимые авторы, повлиявшие на прозу как всего XX века, так и на самого Набокова. Над каждым из них усидчивый литературовед провел бы не один год прежде, чем вымолвить слово, но Набоков не обладал необходимым для этого временем. Он быстро сориентировался в ситуации и отнесся к ней с ловкостью и легкомысленностью, достойных гоголевского пера.
Взять хотя бы вводные слова к лекциям. О Флобере:
«Переходим к наслаждению еще одним шедевром, еще одной сказкой. Из всех сказок нашей серии «Госпожа Бовари» Флобера — самая романтическая. Сточки зрения стиля перед нами проза, берущая на себя обязанности поэзии».
У Пруста Набоков насчитал около полутора миллионов слов, а
««Улисс» — толстая книга, объемом более чем в двести шестьдесят тысяч слов, и с богатым лексиконом — примерно тридцать тысяч слов».
О Кафке:
«Если «Превращение» Кафки представляется кому-то чем-то большим, нежели энтомологической фантазией, я поздравляю его с тем, что он вступил в ряды хороших и отличных читателей».
Может быть, Набоков просто смеялся над своими слушателями? Я сам лет десять назад читал лекции в Миддлберийском колледже, штат Вермонт, неподалеку от набоковской Итаки, и должен сказать, что уровень студентов порой оставлял желать лучшего. Тем не менее уровень преподавания европейской литературы рядовыми американскими профессорами был гораздо выше набоковского. Они досконально знали русских формалистов и «новую критику» и не позволяли себе таких фривольных высказываний:
«Кафка был прежде всего художником, и, хотя можно утверждать, что каждый художник в некотором роде святой (я сам это очень ясно ощущаю), я не согласен с тем, что в творчестве Кафки просматриваются религиозные мотивы. Также я хочу отвергнуть фрейдистскую точку зрения».