Шатун
Шрифт:
Он, конечно, понимал, к чему клонится дело. Никто и слова не сказал о его среднем сыне, но в мыслях и у Кондрата и у Еремея весь вечер стоял Тимоха. Думал о нем и Федот.
«Хотел я его женить... Невесту нашел, работящую, смиренную. Так нет, воспротивился, не покорился родителю. «На что, говорит, мне эта Марфа? Я, говорит, получше невесту найду...» Фиску, сказывают, сватать хочет. Против отца идет, варнак, самовольничает. А так, конечно, работящий, дома по хозяйству помогает. Ну, да, кроме него, все равно сдавать некого... Так, видно, и будет».
Не дождавшись от Федота ни слова, Кондрат и Еремей тоже замолчали. Кондрат, беспокойно кося глазами то на того, то на другого, без надобности перекладывал с места на место недоеденный кусок хлеба. Еремей помогал Авдотье менять лучины, хоть она и одна справлялась с этим делом.
Федот тем временем докурил трубку, выбил пепел, снова набил табаком.
Еремей отломил кончик горящей лучины.
— Терпеть не могу табачников. Один в нос табак пихает, другой дым глотает. Ну какая в нем тебе радость? — сказал он, протягивая Федоту тлеющий уголек.
Федот не ответил. Он не спеша раскурил трубку, глубоко затянулся и неожиданно хлопнул широкой ладонью по краю стола:
— Тимоху моего в солдаты сдадим. Вот кого. И нечего больше гадать да рядиться.
Кондрат вздрогнул, недоверчиво во все глаза уставился на соседа. Еремей — тот даже привстал и, пристально глядя в лицо Федоту, пытался угадать, не шутит ли тот.
Уставившись в пол, Федот еще раз затянулся и твердо, как отрубил, повторил:
— Тимоху моего в солдаты сдадим. Вот кого.
И не только твердость, а вроде бы злость прозвучала в этих словах.
— Федот Игнатыч человек прямой. Не может он душой кривить,— чуть не шепотом, боязливо проговорил Еремей.
— Честный ты человек, Игнатыч,— облегченно вздохнув, точно с плеч свалил шестипудовый мешок, сказал Кондрат.— Не любишь ты, Игнатыч, неправду. За то и в почете ходишь.
Федота не радовали эти льстивые слова. Он и сам еще до конца не понял, так ли решил дело.
— Ладно, Еремей,— все с той же скрытой злостью сказал он,— наливай еще по кружке.
— Да за ради бога. Неужто мне жалко? На здоровье,— заспешил Еремей, встал, налил полную кружку и на этот раз первому подал Федоту.
Кондрат спрятал бляху за пазуху, глянул на иконы, перекрестился.
— Делу конец, гуляй молодец. Можно и еще...— Он выпил полкружки, хотел отставить, да, видно, пожалел и с трудом допил до конца. Понюхал хлебную корку, вытер губы ладонью и вдруг запел тонким, писклявым голоском:— Пей, пой, веселись...
Федот уперся руками об лавку, осторожно вылез из-за стола:
— Спасибо на угощении. Я, Гаврилыч, домой подамся. Боюсь, Лукоша меня не потеряла бы... Да пусть Авдотья Евдокимовна простит...
Он скомкал шабур, вместе с колпаком сунул под мышку и вышел.
Глава вторая
ТРЕВОЖНАЯ ВЕСТЬ
Чуть только в низком окошке забрезжил рассвет, Федот открыл глаза. Он лежал на полу, на старой изорванной шубе — понитоке. Возле головы валялась большая подушка...
Федот медленно провел ладонью по животу, пощупал вышитый ворот белой рубахи, согнул ногу, чтобы убедиться, разут ли он. С трудом передвинул тяжелую голову на подушку и стал вспоминать:
«Тимоху нашего в солдаты отдавать... Это я сам так сказал... Под окном Серко меня встретил, залаял было, заскулил. Потом хвостом завилял... На крыльцо поднялся — это помню, а вот дальше уж ничего не помню. Сапоги-то кто с меня снял? Лукоша, должно быть, кто же еще?»
— Лукоша, а Лукоша! — Федот повернулся на бок и приподнялся на локте.
С печки послышался сонный голос:
— Щего тебе, Федотушка?
— Штаны старые подай да рубаху.
— Сейщас, Федотушка.— Лукерья спустилась с печки, подошла к лавке.— Ждесь они. С вещера сюда клала. На вот, Федотушка. Никак, куда собираешься? В такую-то рань. Еще куры на насесте сидят...
— Куры пускай сидят. А у нас ворота, того гляди, завалятся. Столбы подгнили. А ты — куры... Курица не птица, баба не человек. Попить дай-ка чего похолоднее.
— Сейщас, Федотушка.
Федот большими глотками выпил полтуеска вчерашней кислой браги, громко крякнул, вытер бороду ладонью и вышел на улицу.
Лукерья затопила печь. В ней жарко запылали с вечера заложенные березовые поленья. От этого в горнице стало светлее. Тимоху разбудил треск жарко топящейся печи. Он полежал еще немного с открытыми глазами, спустился с полатей и вышел в сени умыться.
Когда он вернулся, Лукерья уже ставила на стол горячие шаньги и масло, растопленное в глиняной чашке.
— Видать, мам, праздник какой сегодня? — утираясь длинным холщовым полотенцем, спросил Тимоха.
— Не. Так надумала испещь, горяченьким угостить. Садись ещь, сынок. А я пойду тятьку пожову.
Федот от завтрака отказался. Может, не хотел отрываться от работы, а может, со вчерашнего похмелья не хотелось есть.
— Я, Лукоша, поработаю, а тогда уж и поем...— ответил он жене, и она тут же поспешила в избу.
Максимку она будить не стала: «Некуда ему спешить, пусть поспит еще малость», а сама присела к краю стола, рядом с сыном, поправила прядь волос, свисшую ему на ухо, пристально посмотрела в лицо.
— Ещь, сынок. Ещь, горященькие... А тятька с Максимкой потом. Я им согрею.
— Что ты, мам, на меня, как на икону Миколу, сегодня глядишь? — густым басом обидчиво сказал Тимоха.
— Щует сердце недоброе,— помолчав, печально прошептала Лукерья.
— Брось ты, мама, придумывать,—сказал Тимоха, встал из-за стола, потер друг о друга жирные ладони и перекрестился на иконы.— «Недоброе»... Пойду-ка лучше морды посмотрю. Может, рыба попалась...
— Иди, сынок, с богом. Да береги себя. Щтобы все ладно было.
— Не тужи, мам, ничего со мной не станет. Не маленький.
В сенях Тимоха взял зобню[3], вскинул на плечо лодочное весло, распахнул дверь и увидел отца за работой. С утра тот успел выкопать ямы на месте старых ворот, обтесал бревна для столбов. Услышав шаги, Федот обернулся.
— Тимоха, а Тимофей! — Так он впервые назвал сына.
— Чего, тятя?
— Подь-ка сюда. Помоги столбы в ямы опустить. Толстые да сыроватые. Комли кремневые... Одному-то мне не под силу.