Шевалье де Мезон-Руж (другой перевод)
Шрифт:
— Идите, — сказал папаша Ришар аббату, — возвращайтесь к себе. Поскольку она вас выгнала, то пусть умирает так, как ей вздумается.
— А ведь она права, — сказала жена Ришара, — я бы поступила точно так же.
— И была бы неправа, гражданка, — сказал ей аббат.
— Замолчи, женщина, — прошипел консьерж, сделав большие глаза. — Разве это тебя не касается? Идите, аббат, идите.
— Нет, — сказал аббат, — нет, я буду сопровождать ее, несмотря на ее возражения. Одно слово, пусть хоть одно слово, услышанное сю, напомнит ей о ее обязанностях. Впрочем, Коммуна поручила мне… я должен подчиниться Коммуне.
— Пусть будет так, но отошлите своего помощника, — грубо сказал офицер отряда охраны.
Этим офицером был бывший актер из театра Комеди-Франсез по имени Граммон.
Глаза шевалье вспыхнули от гнева, и он машинально сунул руку в карман. Аббат Жирар, зная, что у шевалье есть кинжал, остановил его умоляющим взглядом.
— Пощадите мою жизнь, — едва слышно прошептал он. — Вы же видите, для вас все потеряно, не губите же вместе с нею себя. По дороге я расскажу ей о вас. Клянусь: я скажу ей о том, какому риску подвергались вы ради того, чтобы увидеть ее в последний раз.
Эти слова успокоили молодого человека. Впрочем, наступила обычная в таком случае реакция, он вдруг впал в удрученное состояние. Этот человек, наделенный героической волей и чудесной силой, пришел сюда на пределе сил; сейчас он чувствовал себя опустошенным, побежденным и находился в том состоянии, которое можно было считать предвестником смерти.
— Да, — сказал он, — так и должно было произойти. Крест для Иисуса, эшафот для нее: боги и короли до конца испивают ту чашу, которую им преподносят люди.
Смирившись с этой мыслью, молодой человек без сопротивления позволил вытолкнуть себя до входной двери, защищаясь только невольными стонами. Он протестовал не больше, чем Офелия, обреченная на смерть, чувствуя, как ее уносят волны.
У решеток и дверей Консьержери собралась столь ужасная толпа, какую невозможно представить даже при самом богатом воображении. Нетерпение подчинило себе остальные страсти. Никто не сдерживал себя — стоял непрерывный, бесконечный гул, словно все население Парижа собралось здесь, в квартале Дворца Правосудия.
Первые ряды этой толпы составляли солдаты — целая армия с пушками. Ей предстояло обеспечить охрану долгожданного праздника, обезопасить тех, кто пришел им насладиться.
Все попытки преодолеть толпу, которая все увеличивалась, по мере того, как известие о приговоре распространялось за пределами Парижа и о нем узнавали патриоты из предместий, были бы напрасны. Мезон-Руж, которого вытолкнули из Консьержери, оказался, естественно, в первом ряду среди солдат. Они спросили: кто ты такой?
Шевалье ответил, что он — викарий аббата Жирара; но ему, как и аббату, королева отказалась исповедоваться.
И солдаты, в свою очередь, вытолкнули его в первые ряды зрителей.
Ему пришлось повторить все то, что он говорил солдатам. Его тут же засыпали вопросами. — Он был у нее… Он ее видел… Что она сказала?.. Что она делает?.. Она по-прежнему горда?.. Она сражена?.. Она плачет?..
Шевалье отвечал слабым, тихим и приветливым голосом из последних сил. Его ответы были правдой, чистой
и простой. Только эта правда служила похвалой твердости и решительности Марии-Антуанетты. И поскольку он рассказывал с простотой и верой евангелиста, то слова его вселили беспокойство и угрызения совести не в одно сердце.
Когда он говорил о маленьком дофине и принцессе, о королеве без трона, о супруге без супруга, о матери без детей, наконец об этой женщине, одинокой и покинутой, среди палачей, то не одно лицо в окружавшей его толпе стало грустным, не одна слеза быстрая и жгучая, скатилась из глаз, недавно сверкавших от ненависти. На часах Дворца пробило одиннадцать; шум сразу затих Сто тысяч человек считали удары часов, которым отвечали удары их сердец.
Когда звук последнего удара погас, растворившись в воз духе, за дверьми послышался сильный шум. В этот же момент тележка, прибывшая со стороны набережной Флер, рассекла сначала толпу, потом охранников и остановилась у самых ступеней.
Вскоре на огромной площадке крыльца появилась королева. Казалось, что в ее глазах отражались все страсти — толп замерла.
В ее коротких волосах проблескивала седина и этот серебристый оттенок придавал еще больше утонченности перламутровой бледности, благодаря которой красота дочери Цезарей в эти трагические минуты казалась неземной.
На ней было белое платье, руки связаны за спиной.
Когда она появилась на верхней ступеньке лестницы — справа от нее находился аббат Жирар, сопровождавший королеву помимо ее воли, а слева шел палач. Оба они были в черном — по толпе пробежал шепот, истинный смысл которого понял бы только Бог, умеющий читать в сердцах людских.
В этот момент между палачом и Марией-Антуанеттой прошел какой-то человек. Это был Граммон. Он подошел, чтобы указать королеве на отвратительную тележку.
Королева невольно сделала шаг назад.
— Идите в тележку, — сказал Граммон.
Все услышали его слова: от волнения собравшиеся онемели. И все заметили, как кровь прилила к щекам королевы. Она покраснела до корней волос, но почти сразу же лицо ее вновь стало мертвенно бледным.
Ее побелевшие губы приоткрылись.
— Почему я должна ехать в этой тележке? — спросила она. — Ведь короля везли на эшафот в собственном экипаже?
Аббат Жирар сказал ей несколько слов. Несомненно, он хотел побороть у осужденной этот последний крик королевской гордости.
Королева замолчала и покачнулась.
Сансон вскинул обе руки, чтобы поддержать, но она выпрямилась до того, как палач прикоснулся к ней.
Она спустилась с крыльца. Помощник палача уже установил деревянную ступеньку у тележки. Королева взошла в тележку, следом за ней поднялся аббат.
Сансон усадил их обоих. Тут тележка покачнулась, и толпа, казалось, покачнулась вместе с ней. Солдаты, не понявшие, что случилось, на всякий случай дружно оттолкнули людей. Таким образом, между тележкой и первыми рядами образовалось свободное пространство.