Синее на желтом
Шрифт:
Кажется, я знал, сколько назначают подполковничихам, но не смог сейчас вспомнить, потому что еще больше, чем вначале, залюбовался магнитофонщицей. Как она ожила вся! И как замечательно похорошела! А глаза, все видящие, все подмечающие, глаза как блестят! Какой это бес попутал ее и завлек в магнитофонщицы? Какая она магнитофонщица! Это же преступление гонять такую женщину по панихидам и по похоронам. Это же настоящее святотатство использовать ее «в сфере обслуживания» печали и горя, когда она самой природой предназначена… но тут я себя одернул: откуда я взял, что ее «гоняют» и «используют», да еще в наше время, когда в иные, более веселые «сферы обслуживания» работников калачом не заманишь.
Несомненно она сама выбрала эту службу, и служит, надо отдать ей должное, весьма квалифицированно, с незаурядным умением. Ведь принял же я, ничуточки не сомневаясь, за ПОДЛИННОЕ и отрешенность ее, и торжественно-печальное лицо. Теперь я вижу, что все это, как и полутраурное платье-униформа, и почти полное отсутствие косметики и украшений — ни сережек в ушах, ни перстенька на пальцах, а ногти покрыты бледно-матовым лаком — все это служебное, от похоронного бюро. А вот это: и бабий неистребимый интерес к брачным делам, и бабья жалость к вдове и сироте, и радость по поводу того, что они не остались без опоры — «слава богу жених приехал», — все это не служебное, а личное и, конечно, самое что ни на есть подлинное.
Другой бы все же сказал: притворщица! Радость ее, может, и искренняя, а печаль — извините… Но я этого не скажу. Она не притворялась, она работала — а что ей было делать? Стенать и рыдать вместе с родственниками покойного? Так это же у нее не один покойник и не одна панихида, это же шесть раз в неделю, двадцать четыре в месяц, двести шестьдесят четыре в году. Скажите, какое человеческое сердце это выдержит? Так почему же эта женщина должна… Нет, нет, она ничего другого не должна была делать на панихиде по Угарову, кроме того, что делала. Я готов присягнуть любому суду, что она ничуточку не притворялась, а просто добросовестно служила свою земную, необходимую службу, а за облака вознес ее я, за что, если хотите, можете меня винить и ругать, хотя подобный грех никому вреда не причиняет. Разве только иногда мне самому. Вот тогда я и раскаиваюсь и ругаю себя самого: «Стыд и позор! Уже не мальчишка, уже бессрочный паспорт в кармане, а ты все сочинительством занимаешься, Семен Медведев, все себе придумками голову морочишь». Ну что ж — морочу, да не чужие ведь головы — свою. И все же могут упрекнуть меня, и особенно женщины, и особенно жена моя, попадись ей эта моя тетрадь, что я «сослепу» или «сдуру» сильно приукрашиваю магнитофонщицу. А так ли уж я ее приукрасил? Разве она вот такая, без «служебного» выражения на лице, не лучше той, что мы совместно — и она, и я, и деятели из похоронного бюро — придумали? Ну да ладно, — скажут мне, — поскольку она не явная уродка, эта женщина, можешь считать ее даже красивой. Твое дело. Но ты, конечно, не хочешь, чтобы над тобой посмеивались? Не хочешь. Так зачем же ты назвал эту обыкновенную заурядную женщину возвышенной? А почему бы нет? — скажу я. — Разве не возвышает ее то, что привыкшая к чужому горю — а когда у человека такая профессия, он поневоле к нему привыкает — она от души порадовалась, что далекие ей, в сущности чужие, женщины не остались в этом мире без опоры. Я даже не знаю, как это назвать — сострадательной радостью, что ли? Правда, женщины чаще всего выражают сострадание слезами, а эта, как видите, обрадовалась тому, что жених к сироте приехал, и не свистун какой-нибудь, а надежный человек. Ну, чем это не возвышенно, скажите? И вообще, упрекать мужчину за то, что он возвышает женщину, нехорошо. Не мною первым это понято и сказано, но я охотно подтверждаю без всякого самоунижения, а просто потому, что верую и не сомневаюсь, что женщина возвышается над нами, мужчинами, уже тем обстоятельством, что она женщина. Предполагаю, что этим я задеваю чье-то самолюбие, но поскольку это ложное самолюбие, то я ничуть не сожалею, что задел. Предполагаю также, что кто-нибудь потребует доказательств: чем это, мол, женщина возвышеннее мужчины? Но доказывать я, само собой, этого не стану — все это уже давным-давно, с самого начала доказано природой. И это тоже от нее, от природы, — когда мы, а точнее один какой-нибудь мужчина возвышает какую-то женщину над многими другими, ту одну, которая больше других ему понравилась. А мне, что уж тут скрывать, понравилась магнитофонщица. Еще как! Я потому и напридумал о ней всякую всячину, что она задела меня за сердце. Но что придумка? Придумка — это воздух, парок, дымка, а эта… эта… вот тут-то в наказание черт и забрал у меня из-под руки все нужные слова — одним словом, эта женщина… вот именно женщина — и такая непридуманная, земная, заурядная еще больше нравится мне. Мне наплевать, что она, вероятно, не слышала и не слушала музыку или что думала «под Баха и Шопена» не столь отвлеченно и возвышенно, как я насочинял, думала, допустим, о том, что купить на ужин дочурке, если она есть, и мужу, если он существует. Мне уже нетрудно было представить ее в магазине: вот она стоит у прилавка и, озабоченно морщась, подсчитывает наличность и прикидывает, чего на сколько купить, а затем укладывает в сумку с кассетами панихидной музыки чайную колбасу и сладкие сырки. Ну, а если нет у нее ни дочери, ни мужа, она еще так молода, то, наверное, уже ждет ее под часами, в двух кварталах отсюда, Возлюбленный. И она, закончив работу, помчится к нему, не забыв, понятно, внизу, в подъезде, попудрить щеки и подкрасить губы, а он, завидев ее, поспешит навстречу, отберет у нее сумку с кассетами панихидной музыки, возьмет под руку и поведет… может в кафе, где маленькие столики только на двух, а может… и тут я снова воззвал к черту, и он услышал меня и мгновенно затуманил эту напрасно, совершенно напрасно взволновавшую меня картину. Ах, не буду, не буду думать об этом, это уж не моя забота, куда он ее поведет.
Я понимаю, конечно, что придумал человека под часами, что его вероятнее всего и в помине нет, и все же на душе у меня от таких мыслей прескверно. И вообще, как это ни странно, все эти мысли — самые что ни на есть панихидные. Только совершается панихида эта уже не по усопшему человеку — разве только люди умирают — а по всему, чему уже не бывать в моей жизни, что умирает в нас еще задолго до последнего вздоха, что умирает в нас на протяжении всей нашей жизни, каждый час, каждое мгновение, что никому не воскресить, если только не будет второго пришествия. Да, плохи мои дела, если подумать! Я вздохнул, не скрываясь, вздохнул — на панихидах можно вздыхать сколько угодно и по любому поводу, что еще делать на панихидах — и направился в большую комнату, даже не взглянув больше на магнитофонщицу. Да ну ее! Нет, лучше так: бог с ней!
Надежный молодой человек, жених по имени Витя, стоял у дверей, прижавшись спиной к косяку. Лицо у него было хмурое, решительное, рука, которую он мне протянул, сухая и крепкая, и я молча пожал ее, а затем подошел к вдове, рыхлой и, как я почему-то решил, очень старой, давно уже старой женщине, и сказал ей все то общепринятое (и убежден, никому, во всяком случае, ни ей, ни мне, ненужное), что в таких случаях говорят. Она подняла ко мне заплаканное лицо, готовясь снова заплакать и запричитать, но, вглядевшись, не вспомнила, кто я, да и не могла вспомнить — Угаров так и не познакомил меня со своей женой — и потому не заплакала, не запричитала, а сказала только — благодарю вас! — и снова опустила лицо, тут же, конечно, забыв обо мне, незнакомом ей человеке. Вот это, по крайней мере, честно. И я не стал задерживаться возле вдовы, зато возле Аннушки, дочери покойного, невольно задержался.
— Видите, что с нами стряслось? — спросила Аннушка и указала сначала на гроб, потом на мать, затем почему-то обвела длинной рукой всю комнату — все ее четыре завешанные черным стены, и когда рука бессильно упала на обтянутые траурным платьем колени, всхлипнула и повторила вопрос — видите?
То, что Аннушка показала мне, я уже сам видел, а вот лицо ее, казалось, увидел сейчас впервые — так оно было не похоже на лицо той юной девушки Аннушки, которым я еще так недавно любовался. Какая удручающая перемена! Ни за что не скажешь, что ей восемнадцать лет, такое у нее сейчас серое, да нет, даже не серое, скорее бесцветное лицо — некрасивое лицо измученной женщины. Ни молодой, ни старой. Без возраста! Как это я не понимал раньше — не понимал, и, конечно, иронизировал и посмеивался — что Угаров, мужественный, сам прошедший огонь и воду, сам устоявший на всех ураганах и ветрах, так заботливо оберегал Аннушку от дождинки, от соринки, от малейшего сквозняка, ибо знал, что она легче и неустойчивее любой пушинки — милая, еще полудетская прелесть дочери — на миг забудешься, не уследишь, не прикроешь вовремя спиной от внезапного порыва ветра, да что от порыва, даже от малейшего шевеления, и уже нет радующей отцовское сердце пушинки — ускользнула, унесло ее бог весть куда. Она ведь и без того была дана на слишком краткий срок — лишь на одну, всего на одну быстротечную весну юности.
Хорошо, что Угаров не видит, что сталось с его дочерью, — по его невольной вине сталось! Ох, как мне стало жаль Угарова — впервые с той минуты, как я узнал о его смерти, я пожалел его так безоглядно и безоговорочно. И я сказал то, чего наверняка не сказал бы раньше:
— Бедный, бедный Угаров!
Подумать только, об Угарове — бедный.
И Аннушка сказала вслед за мной:
— Бедный мой папа, бедный!
— Я от всей души, — начал я неизвестную мне пока фразу, зная только, что надо, обязательно надо и еще что-то сказать.
— Спасибо, — сказала Аннушка. — Вы любите моего папу, я знаю.
Я так растерялся, что кажется трижды сказал: «Да, да, да», — а Аннушка, уверенная, что по-другому и быть не может, добавила:
— Его нельзя не любить.
Я уже слышал как-то такое об Угарове от одной девушки. И той я не мог возразить, а этой тем более.
— И он вас любил, — продолжала Аннушка. Для нее ничего не значило, что я молчу, она, по-моему, даже не заметила этого, поскольку не нуждалась в моих подтверждениях. — Очень любил. Папа вообще любил всех фронтовых товарищей, а вас как-то особенно. Я вам потом покажу — он все ваши очерки и статьи, даже самые маленькие, вырезал из газет. У него три вот таких толстых альбома собрано. Папа уже в больнице лежал, я бывало принесу ему газеты, а он увидит вашу фамилию и радуется. Как ребенок радуется. Папа считал, что вы очень хорошо пишете, что вы талантливый, даже очень талантливый.
— Благодарю, — сказал я. — Благодарю, — повторил я. — А он… очень страдал?
— Ужасно. От физической боли страдал — не от страха. Страха у него не было. Это я вам правду говорю, это я бы увидела — смерти он не боялся. Верите?
— Верю, — сказал я.
— Папа, конечно, и там на фронте тоже не боялся ее, — сказала Аннушка.
— Еще бы! — воскликнул я. — Кто-кто, а подполковник Угаров, — вот тут бы мне и остановиться. Ведь все это было чистой правдой. Кто-кто, а Угаров… Только случилось то, что обычно случалось, стоило лишь Угарову, в любой форме, даже самой скромной, проявить ко мне свое доброе отношение, стоило ему лишь что-то мое чуть-чуть похвалить и возвысить, как меня тут же заносило. И сейчас занесло. И еще как занесло. И я сказал:
— Да он, чтобы вы знали, был с ней на ты. Это я вам точно говорю — на ты. И они иной раз на пару такие штучки выкидывали, такие…
О боже, как она на меня посмотрела.
Мне не хочется фиксировать на бумаге все, что заключалось в этом взгляде (когда у человека горе, ему можно многое простить. Многое? А может все? Не знаю. Знаю только, что надо прощать). Скажу лишь, что взглядом этим Аннушка отвергла, отмела все слова, которые я только что сказал об ее отце. Не понравились они ей чем-то — вряд ли она постигла их истинный смысл, — вот она их и отмела. А мне сказала холодно и, думается, не без высокомерия:
— Вот не думала… Оказывается, вы обижены на моего папу.
Я понимаю, они не могли не задеть, не могли не насторожить и встревожить ее, мои слова — и все же было бы лучше, и вежливее было бы, и справедливее, задай мне Аннушка законный вопрос: «Скажите, Медведев, папа мой вас ничем не обидел?». А она… Но нет, если уж о справедливости вспомнил, то и будь справедливым: это для тебя, Медведев, было бы лучше, а не для нее. Не могла, не могла Аннушка задать мне такой вопрос, он даже и возникнуть не мог у нее, этот вопрос, потому что ее добрый, самый добрый, самый справедливый на свете папа не мог обидеть своего товарища. Товарищей он никогда не обижал, ну, а врагов — врагов он, понятно, не просто обижал, а бил беспощадно и истреблял беспощадно. И пусть враги обижаются на Аннушкиного справедливого папу, пусть обижаются, на то они и враги, а вот, если товарищ затаил на него обиду, то это значит, что он плохой, неверный товарищ.