Сито жизни
Шрифт:
Ворон больше не поднимался. Все вокруг потемнело. Туман или ночь? Ночь… Ворон стал ночью, я тоже, горы, туман, небо — все превратилось в ночь. Я подтолкнул было птицу концом своей палки — послышался стук. Значит, уже замерзла. Смерть замораживает… Вот тогда я вспомнил о смерти. Я испугался. Если видишь чью-нибудь смерть, поневоле думаешь о своей. Душит туман, заползает в легкие, холод проник, казалось, мне в самую душу. Подвело в животе, ужасно захотелось есть. Я вспомнил, как ворон распахивал клюв… Впрочем, в такую ночь безразлично — что закрывать глаза, что держать их открытыми: все равно ничего не видно…
Остался бы ворон жив, я бы устроился на ночь здесь. Все же легче, коль рядом, поддерживая соседством, шевелится хоть какая живая душа. Однако теперь я должен уйти отсюда. Хотя это всего лишь ворон, все равно ночевать возле смерти страшно, она к ночи добавляет ночь, к мыслям добавляет мысли, напоминает о неизбежном. Что, неужели так страшна смерть? Но ведь есть люди, которые не боятся конца. Не раз, сидя в киргизском доме, слышал я, как старик или старуха, лаская маленьких внуков, спрашивали: «Когда я умру, как ты станешь меня оплакивать?» Они говорят о смерти просто, беззаботно, как будто она придет однажды, в назначенный час, и тихонько заберет с собою, уведет… и вовсе это не страшно… Почему они так легко относятся к смерти? Может быть, готовят себя? Уж лучше бы не готовили…
Это я продвигаюсь вперед или ночь обтекает меня? Может быть, движемся оба — навстречу друг другу? А ведь думал добраться засветло… С наступлением темноты становится холоднее. Нужно лечь. Нужно спать. Если ляжешь голодным, откуда возьмется сила? Если не сможешь уснуть, если страх победит тебя — тоже останешься без сил… Почему человек, когда сильно замерзнет, смеется? Говорят, что замерзший умирает, смеясь. И я тоже буду смеяться. Ох, как страшно смеяться в белых от снега горах в такую черную ночь! Даже молча стоять в этой тьме и то страшно, а уж смеяться, оскалившись… Нет, я не стану смеяться, я умру, стиснув зубы. Правда, все же — почему смеются? Или просто сначала стучат зубами, потом трясутся, а затем уж дрожь переходит в смех? Может, думают — смех возвращает тепло?
Хороший смех, плохой смех… Бывают люди, которые совсем не смеются, — как они терпят, не задыхаются? Жизнь тем и интересна: один любит посмеяться, другой ходит насупив брови. Смех и слезы, сытость и голод, как свет и тень, невозможны одно без другого.
Я вспомнил далекую, оставшуюся за многими перевалами лет, пору, когда был слугой у Батыркула. Я тогда был совсем молодым, теперь сделался стариком с высохшими костями. Проходили дни, проходили месяцы, годы, жизнь бросала из крайности в крайность, из одной трудности в другую, но я все еще не оставил борьбу. С борьбой я пью, с борьбой я ем, с борьбой я ложусь; оседлав борьбу, я пускаюсь в путь, вместе с борьбой я дышу… Нет ни часа, чтоб я не боролся. Я боролся даже и в те безжалостные дни, когда был в услужении у Батыркула. Какая это была борьба? Неосознанная, слепая. Я не знал, почему и с кем я боролся. Считается ли борьбой та ночь, когда я надел черное платье? Нет. Это — нет. Но зато каждое мгновение, когда я думал об этом после, это — борьба. Я ни словом не обмолвился о той ночи жене… Это — мучение. Если б сказал Бурмакан, то уже давно бы сделалось легко на сердце… Большую часть моего смеха забрало оно, черное платье… Бедная Бурмакан. Стала мне хорошей женой.
…Лыжей я выкопал ямку в сугробе, буду здесь ночевать. Дело привычное для пастуха. Знаю с тех давних пор, как устроить ночлег, как не замерзнуть в снегу. Прежде, когда приходилось зимой одному ночевать в горах, спал легко, ни о чем не думая. Может, и эта ночь выдастся легкой? Нет, эта — иная…
Верхняя корочка снега твердая, а дальше он мягкий. Я выкопал нору и залез в нее. И человек — животное, но животное умное. Остатки тумана забрались со мной в мою пещеру. Пусть. Похоже, туман желает спать с человеком. Кстати, спит ли туман? Я еще помню рассказы бывалых охотников, как они, выкопав яму в черной воде, ложились в нее и подстреливали облака, приходившие утром на водопой, едва только брезжил рассвет… Мы тогда, маленькие ребятишки, верили, что это действительно кусок облака, когда старые люди показывали нам какое-то желтое вещество… Они говорили, что если этим помазать лицо, то вовсе не будет морщин. Однако туман — не облако. Он замерзает. Он пришел сюда из-за моего дыхания, моего тепла. Все в мире ждет чего-то от человека. Парящая в небе птица, копошащиеся существа, текущие воды, сама земля, зеленеющая трава, деревья, кусты — словом, все надеется на человека. Все живое в беде вспоминает человека. Звери, пока сыты, бегут дальше от человека, боятся его, но, умирая от голода или попав в опасность, преследуемые, они стремятся к человеку, приближаются к его жилью. Даже облако, даже туман тянутся к человеку. Что там облако — даже горы ищут у человека поддержку.
Снег — холодный, снег — теплый, снег — мягкий, снег — жесткий. Снежная нора — теплая. Она защищает меня от всего: от холода и ночи, от ветра и тумана… Я лежу на постели из снега. Вначале была холодная, потом согрелась. Я согреваю ее, она согревает меня. Таков человек, такова жизнь: один замораживает другого, один согревает другого. Противоположное всегда рядом. Человек, который хорошо видит, и на солнце находит пятна. Это значит, что в каждом явлении жизни имеется две стороны. И среди людей ведь бывают подобные снегу — очень холодные. Однако все же больше людей горячих. В действительности люди — это маленькие, крошечные светила, они должны излучать свет и тепло, должны согревать, украшать мир. Случалось ли, что меня замораживал человек? Да. А случилось, что грел? Да, и так тоже было.
А я сам? И согревал, и замораживал…
Бурмакан — можно ее назвать горячей? Да, она очень горячая. Кровью своей преградила дорогу спешившей ко мне холодной смерти, сохранила мне жизнь.
Было это в тридцатом году. Тогда мы сплачивались в артели. Я только избавился от прозвища «муж Бурмакан» и стал называться председателем. Была ночь. Я вошел со двора в дом и еще не успел запереть дверь. В доме было темно, Бурмакан спала в глубине комнаты. Услышав, что я вернулся, она, как обычно, сразу поднялась и принялась собирать мне ужин. Чиркнула спичкой, другой, пытаясь зажечь лампу. Видимо, спички были сырые — никак не могла Бурмакан справиться с ними… И в это время дверь распахнулась, кто-то вошел… какой-то мужчина. Бурмакан была у меня за спиной, дальше от двери. Вошедший размахнулся — блеснуло лезвие ножа, — Бурмакан бросилась с криком навстречу; он ударил, в темноте меня не достал, но задел Бурмакан. Я пнул того человека в живот. Он скорчился, выпустил нож, тут же выскочил в дверь и убежал. Я узнал нападавшего. Это был мастер-седельщик Табыш, наш сосед. Хотя сам делал седла, отец, его был кулаком. Я раскулачил отца Табыша, он был выслан. Теперь Табыш захотел отомстить. Выскочив из моего дома, побежал в дом к председателю сельсовета, застал спящим, топором разрубил ему голову… Всю ночь не смолкал крик в аиле. Я не выпустил из рук топор Табыша, — к чему скрывать, готов был расправиться с ним, если попался бы мне на глаза. Нет. Не нашли мы Табыша… Утром пропел петух — я проснулся. На крыше у нас было сложено сено, я накосил в том году. Вижу, верблюд стаскивает сено и ест. Оказалось, верблюд Табыша, у него был один-единственный… Потеряв хозяина, разгуливал по аулу — со двора во двор. Я ударил его прямо в лоб топором — топором Табыша. Не было никакой жалости — верблюд сына кулака. Верблюд повалился. Прибежали тут же соседи — казалось, только и ждали… С собой принесли ножи, начали свежевать. Жена Табыша с детьми стояла возле, смотрела, плакала по верблюду. Не осмелилась даже слово сказать. Мы разделали тушу и все растащили. Не было жалости к семье убийцы…
Почему я вдруг вспомнил Табыша, лежа в снежной норе? Вот кто был из людей холодных, вот кто нас заморозил. Бедная Бурмакан получила удар ножом, рука ее долго не заживала.
Да, снег — мой союзник. Случись мне остаться в горах в сильный мороз, но без снега, вряд ли б я выжил. У снега — свой запах, многое можно узнать и почувствовать, вспомнить с помощью снега. Конечно, это о том, кто может оценить запах снега — другой лишь почувствует сырость, и все. В запахе снега живет аромат хлеба, запах жилья и уюта, яблок и вишен, урюка, винограда. У человека, у зверя, у цветка — свой запах, и об этом расскажет снег. Временами он пахнет кровью…
Ну вот, упрятался в снеговую нору — о чем мне расскажет снег? Расскажет о жизни?
Перед моими глазами — старая байбиче Бирмыскал. Вижу, идет к волостному, слышу, позванивает учтук — металлические украшения, вплетенные в косу. Я говорю себе — это была мудрейшая среди женщин. Я сравниваю себя с ней… Достоин ля я сравнения? И терпеливая, и умная, и слов не бросала на ветер — сдержанна в разговоре… Однако ведь и ее жизнь встряхнула, а? Что это — жизнь? Для меня — Калыча, Акжака, Апар, Комурчу, огонь, разожженный Апар, мелодия комуза. Жизнь порою горька, порой бывает сладкой, через меру требовательна, балует человека…
Жизнь… Бирмыскал… Комурчу… Жизнь создала Бирмыскал или Бирмыскал создавала жизнь?
Бирмыскал… Почему не могу поставить себя на весы Бирмыскал? Нет, на ее весах нужно взвешивать драгоценные камни. Я же на каждом шагу спотыкался, падал, часто оказывался слабее жизни. Бирмыскал не такая. Положив на ладонь целый век, играла им, точно костью… точно в альчики… Она не встречала рассвет, хмуро насупив брови, — встречала солнце улыбкой, смотрела на жизнь без испуга. Жизнь глядела в ответ заискивающе… Жизнь не согнула ее. Вот что значит не покориться. Хотя разве она не испытала мучений? Не прошла тот же путь, которым прошел весь народ? Не такую лепешку ела? Что же так закалило ее? Отвечаю — жизнь. Жизнь сама стала ей и врагом, и другом. Почему же я не такой? Не такой? Чем я хуже байбиче Бирмыскал? Тьфу, Серкебай, постыдись! Ты сравнил себя с женщиной. Оставь байбиче — лучше уж говори об отце, о батыре Сармане. Разве был ты способен повторить хоть один из его набегов? Нет, это всего лишь слова, а тянуть плечом лямку — другое. Я достаточно потянул ее в свое время. Когда? Да хотя бы в войну. Женщина, потерявшая мужа, оплакивала только его, я же оплакивал всех; каждый в аиле был по-своему голоден, я же был голоден за себя и за всех… Весной сорок четвертого года… Вспоминаю теперь — заходится сердце. Арканом подтягивали животы коровам, ожидавшим приплод… Что мне оставалось? Машины, трактора — где они? Людей не хватает. Что делать? Нет, не оправдывай себя, Серкебай… Разве из всех председателей тебе одному было трудно? Мог бы лучше организовать работу. И помимо всего тебя подвела твоя жалостливость… Доброй волей отдал соседнему колхозу два бункера силоса…
Нет, не об этом хочу сейчас вспоминать…
Я уже не в снеговой пещере. Мне кажется, что я дома, только что вошел со двора. Смотрю, Бурмакан еще нет, в доме пусто. Я хочу вернуться на улицу. Уже давно вошло в привычку: если Бурмакан уходит, я не могу один оставаться в комнате. Собираюсь выйти на улицу — за спиной слышу чье-то дыхание. Сердце вздрогнуло. Смотрю, Бурмакан. Забилась в угол, неподвижная, точно пень. Так и умерла сидя. Душа у меня перевернулась. Я подскочил, обнял ее. Лед, камень… ничего не чувствует. Ох, страшнее всего — глаза. В глазах слезы…