Скиппи умирает
Шрифт:
Она понимает, что доктор Поллард только хочет помочь ей, но было бы гораздо легче, если бы он оставил ее в покое! Ей хочется как-то объяснить ему, что она совсем не чувствует себя плохо! Что она сама прекрасно понимает, что делает, да, это звучит странно, она понимает, но дело в том, что чем больше она худеет, тем лучше себя чувствует — как будто она стоит на горе, которая вырастает из земли и возносит ее все выше и выше, к облакам, прочь от всех этих рук, которые хотят вцепиться в нее, схватить ее. Она не против, когда ее приходят навестить девочки, они даже не в силах скрыть отвращения или злорадства, когда видят, как она теперь выглядит, а когда является Джанин и устраивает ей эту сцену с исповедью, когда рассказывает Лори все про себя и Карла, то Лори даже нисколько не сердится. Она наблюдает за тем, как Джанин рыдает и трет глаза кулаками, всхлипывая: ах, Лори, мы просто не могли удержаться, мы влюбились друг в друга, — наблюдает за ней, как будто за каким-нибудь насекомым или еще какой-то козявкой, которая упала на спину или барахтается в канаве. Она совсем не сердится, она не рассказывает Джанин, что Карл до сих пор шлет ей эсэмэски, хотя может себе представить, что можно было бы об этом сказать и порадоваться тому, как это огорчит Джанин. Потому что ей кажется, что Карл — это что-то такое, что было уже сто лет назад, и она сейчас вообще не понимает, как это ей могло хотеться, чтобы он или еще кто-нибудь прикасался к ней. Да и Джанин — и она, и многое другое словно уже давно осталось далеко позади. С каждым днем она становится все свободнее, свободнее от самой себя или от того, что видели в ней люди. А скоро она окончательно освободится, станет свободной, как ветер.
Внутри Лалы — таблетки, которые она купила своими поцелуями у Карла. А теперь они станут поцелуями для нее самой, поцелуями, которые будут говорить ей: я люблю тебя, Лори. Кто еще ее поцелует — со вкусом смерти на губах? Этот вкус на самом деле скрыт во всем, и теперь она все время его ощущает. Но еще немного — и ей больше никогда не придется чувствовать никакого вкуса. План готов — новый План, ее План, — поющие девушки уже спешат ей навстречу. Они придут вместе с ветром, напевая: Лори, Лори, — и она, танцуя, уйдет вместе с ними, грациозная, как балерина… О, да она, кажется, уже слышит их шаги? Кто-то зовет ее по имени? Кто-то там, прямо под ее окном? Но, откинув занавеску, она видит, что фигура, стоящая внизу, — это вовсе не девушка. И уж точно не худая.
Говарда поражает, насколько легко он теряет нить времени, лишившись лязга школьного звонка, который раньше нарезал его день на сорокапятиминутные ломти. Кажется, темнота наступает чуть ли не сразу после того, как он встает с постели; он быстро пристрастился к телевизору, чтобы хоть как-то уцепиться за реальность, и всякий раз, когда отключается электричество, в первую секунду кромешной темноты, пока глаза еще не успевают адаптироваться, он испытывает ужас, словно отключили не электричество, а его самого.
Вчера к нему домой явился Финиан О’Далайг с открыткой, на которой расписались все сибрукские преподаватели. Вначале Говард решил было, что это делается ради него — что-то вроде сбора подписей в его поддержку. Но, конечно же, ошибся: открытка предназначалась Тому Рошу. Во время концерта должно было состояться торжественное вручение награды за все годы его преданного служения Сибруку. “Я подумал, что вас нельзя обойти”, — сказал О’Далайг. “Благодарю вас”, — отозвался Говард. Он вписал свое имя, найдя свободное место; немного подумав, на этом и остановился.
Торжественное вручение награды за годы преданного служения Сибруку! Сегодня, по пути домой из супермаркета с грузом пива, продававшегося со скидкой, Говард остановил машину возле полицейского участка. И просидел пять минут на холоде. А потом передумал и поехал домой.
Он рано начинает пить — и, по мере того как приближается роковой час концерта, совмещает это занятие с робкой попыткой протеста против ползучей энтропии, которая завладевает домом. Больших успехов ему достичь не удается; вскоре он уже сидит на полу с полной коробкой разных памятных вещиц, связанных с Хэлли: это и фотографии, и программки из кинотеатров, и планы музеев разных заграничных городов, — все это рассыпано вокруг Говарда по полу. Такое в последнее время происходит нередко. Чем слабее он ощущает связь с настоящим, тем отчетливее делается прошлое — которому он давно уже просто позволял исчезать где-то позади, будто пенному следу на воде, который заглатывает бесконечный холодный океан всех проживаемых на свете жизней; это ощущение лишь усиливается, когда выключается электричество и ему приходится зажигать свечу, чтобы как-то добавить яркости гаснущему дневному свету. Говард ничего против этого не имеет: напротив, он охотно провел бы так остаток жизни, мысленно заново посещая любимые уголки города, праздники, вечеринки друзей. Ему бы хотелось только, чтобы и Хэлли была рядом, чтобы он мог сказать ей: слушай, погляди-ка — ты помнишь такого-то и такого-то?И услышать ее ответ: да-да, вот так все и было.
А потом он находит в глубине буфета ее камеру — ту волшебную летнюю видеокамеру, описание которой она составляла пару месяцев назад. С каким-то ликованием, зная, что там, внутри, хранится ее подвижный образ, Говард включает камеру, и вот, спустя несколько мгновений, появляется она, Хэлли, которая в тот день сидела на кухне с сигаретой в руке, а свет на нее падал сбоку. Когда он смотрит на ее мерцающее лицо на экране, сердце у него подпрыгивает; а потом сжимается: милая сценка разрушается, необъяснимо и непоправимо, выливаясь в ссору. Онемевшими пальцами он жмет на повтор, снова просматривает этот клип, наблюдает за тем, как разворачивается их разговор, слышит, как она просит забыть об этом, переменить тему. И даже на крохотном экранчике видно, как въелась в ее лицо печаль. Это твоя работа, Говард.
В голове у него все лязгает, будто звонок. Он выключает камеру и откладывает ее в сторону. Он сгребает в кучу фотографии и программки, но коробка выскальзывает из рук, и ее содержимое, столько дней так старательно и неудачно вспоминавшееся, разлетается по всему полу, будто дети-сиротки, вырвавшиеся из погреба великана-людоеда. Говард вскрикивает, нагибается, чтобы собрать все эти листки и снимки, но на этот раз умудряется обжечь локоть горящей свечой. Черт возьми! Черт! Скрежеща зубами от ярости, Говард выпрямляет пальцы и сует руку прямо в пламя ладонью вниз. Он держит ее там столько, насколько хватает сил, а потом еще чуть-чуть дольше, пока в голове не остается уже ни единой мысли, и еще немножко. По щекам текут слезы, под веками искрятся молнии. Боль ошеломляет его, как будто под этим миром обнажается еще один, новый мир — сырой, яркий и трепетный. Воздух наполняется запахом жареного мяса. Наконец он с воплем отдергивает руку и, пошатываясь, идет в ванную.
Вся кисть теперь обездвижена, такое ощущение, что на руку пересадили какую-то постороннюю материю, привили кусок огня или чистой боли. Когда он подставляет ее под холодную воду, все тело сотрясается, будто его ударили — как рыцаря, которого ударил копьем соперник на турнире, или как будто внезапно столкнулись две волны — материя и антиматерия. Он даже забывает о том, как мучительна боль, насколько она буквальна и лишена всякой иронии. Он стоит и всхлипывает, а вода буравит его плоть, мука отдается у него в ушах резким звуком, как сигнал тревоги. Однако сознание, как бы поднявшись над всей этой сценой, вдруг становится кристально ясным.
Парковка украшена сине-золотыми китайскими фонариками — милый штрих, это идея Труди. С верхней площадки лестницы, ведущей в спортзал, и.о. директора Грег Костиган наблюдает за прибытием гостей: они вылезают из своих машин, облаченные в смокинги и длинные элегантные платья, и вместо всегдашнего шума, состоящего из сочных возгласов и междометий, в школьном дворе слышен сдержанный, полный достоинства тихий гул голосов. Он тоже виден им — обрамленный сияющим дверным проемом зала, поджидающий их там, чтобы приветствовать, подобно (как ему кажется) капитану — капитану корабля. Старого доброго корабля “Сибрук”.
Глядя на такое великолепие и благопристойность, неизбежно вспоминаешь такое выражение, как отстаивать честь. Сам Грег первым бы признался, что в последние несколько месяцев управлять судном “Сибрук” было ох как нелегко! История с Джастером, ухудшение дисциплины, плохие выступления регбистов — в такие смутные времена большинство людей, оказавшихся на его месте, предпочли бы залечь на дно, переждать бурю, а не устраивать таких заметных, рискованных мероприятий. Но и.о. директора Грег не из тех, кто боится непогоды. Чтобы остановить процесс разложения, требовался смелый жест — что-то масштабное, броское, экстравагантное, чтобы сплотить акционеров и в целом повысить доверие к предприятию. Потому что школа — это не только корабль, это еще и рынок, а когда на рынке царит доверие и уверенность, то уже не так важно, если за сценой случаются небольшие технические заминки.
И такое решение — по крайней мере до сих пор — было на сто процентов оправдано и поддержано. Сегодня в вестибюле царит атмосфера великолепия — такого, какое невозможно купить. Среди родителей — а их, кстати, набилась полная школа, что тоже подтверждает и оправдывает его решение относительно продажи билетов, — попадаются, так сказать, “лучшие экземпляры” Сибрука, несколько знаменитостей последних тридцати лет: это и спортсмены, и промышленные магнаты, и представители прессы, — словом, сливки ирландского общества. Приехало множество народа — и очередное свидетельство того, какие крепкие связи создаются здесь, в Сибруке: все это Грег объясняет Фрэнку Харту, выпускнику 68-го года, полузащитнику сборной Ирландии по регби в 1971–1978 годах, а ныне крупному застройщику и мультимиллионеру.