Скрещение судеб
Шрифт:
— Инициалы полностью!
С Алей было даже вроде как бы уютно, если это слово вообще может быть применимо к тюремной камере. Она усаживалась на койке, поджав ноги, спиной к глазку, чтобы не видела надзирательница, которую прозвали Ксантиппой, и вязала! Нет, конечно, ни спиц, ни крючка не было, их нельзя было иметь, да и вязать не полагалось, она вязала на двух спичках!.. Она не могла, чтобы руки оставались праздными…
Борис Леонидович рассказывал, как в Париже в 1935 году к нему в номер приходили Сергей Яковлевич и Аля. У Али всегда был с собой клубок шерсти, и, болтая, она что-то вязала. А Елена Извольская вспоминает о творческих вечерах Марины Ивановны в Париже, на которых присутствовала вся семья: Мур сосал карамельку, Аля вязала, а Сергей Яковлевич слушал, склонив свою «романтическую голову…». И Марина Ивановна часто в своих письмах пишет о том, что Аля вяжет. «Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги подарила 50 фр., — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах», — это Марина Ивановна пишет Тесковой, а у Саломеи Гальперн просит журнал: «Але необходимо, так как она все время вяжет и часто на заказ…» А вязать Аля научилась у самой Марины Ивановны, которая особенно много вязала в Чехии, когда носила Мура и когда Мур был маленьким. Аля еще девочкой вязала шапочки на продажу, и это в какой-то мере выручало семью в трудную минуту.
И тут, на Лубянке, Аля вяжет на двух спичках!.. У нее с собой была какая-то косынка, она ее распускала вязала варежки, потом распускала варежки — вязала косынку, распускала — косынку — вязала шарфик…
Пенелопа…
«Диночка, милая, помнишь, когда мы с тобой вместе читали и бесконечно разговаривали обо всем, далеком и близком, как бы стремясь надружиться впрок на все годы разлуки и на все разделяющие нас расстояния? — писала Аля в августе 1954 года. — Как я тогда далека была от мысли, что наступит время, когда я буду совсем одна и совсем никому не нужна… Что из всех людей, которые были моей семьей, душой, опорой и основой, никого не останется в живых и что никто из них не умрет своей смертью, и что так называемая жизнь настолько съест и выпьет мои силы, что у меня их не останется совсем, чтобы в сотый раз попытаться начать жить снова. А тогда, когда мы были с тобой вместе, я была очень счастливая, еще очень счастливая, несмотря на сверхнесчастные обстоятельства…»
Але было двадцать семь, и как на войне под пулями невозможно в этом возрасте поверить, что вот сейчас все, может, оборвется, что сейчас всему конец, так и там невозможно было представить себе, что все уже оборвалось, что всему уже пришел конец… Мрачные мысли одолевали перед сном, когда невозможно было заглушить их разговорами или чтением, когда оставалась одна наедине с собой! И еще на прогулке по крыше — за немыми часами в высокой стене, огораживающей крышу, — где по углам часовые с автоматами. Гулять выводили из каждой камеры отдельно, чтобы ни с кем не общались. Лидия Анисимовна не гуляла, а они с Диной, одна за другой, — руки за спину, разговаривать запрещено — вышагивали в тюремных бушлатах двадцать минут.
А снизу, с площади, доносился шум города, такой пронзительно знакомый и зовущий… Гудки автомобилей, трамвай пронесся, звеня… Кто-то спешит — домой, на свидание, в театр (их чаще всего выводили гулять под вечер)… И небо, вольное небо над ними… Чтобы не сойти с ума от мыслей, что лезли в голову, Дина и Аля, не сговариваясь, читали про себя стихи. Не думать, только не думать… А потом уже, сговорившись, стали заучивать Евгения Онегина, главу за главой, и там на крыше про себя повторяли, а вернувшись в камеру, проверяли друг друга, опять же, чтобы не говорить и не думать…
Новый год, 1940-й, они встретили вместе. Аля сделала даже торт из печенья, купленного в ларьке, растирала ложкой масло с сахаром вместо крема. В 12 они слушали бой часов, он доносился сквозь стены — Красная площадь была совсем близко… Потом Аля будет писать Дине:
«Вот и еще один Новый год на пороге, всегда в это время оборачиваюсь к тому, нашему с тобой, удивительному по обстоятельствам (которым теперь собственная память не хочет верить!) и по душевной нашей с тобой близости — новогоднему Сочельнику; и звон курантов с Кремлевской башни (до сих пор до меня доносится); и полная грудь веры, надежды, любви, несмотря ни на что, поверх всего…»
За все шесть месяцев их совместности у Али с Диной была одна глупая размолвка и как раз перед самым Дининым уходом. Аля рассказывала Лидии Анисимовне «Пиковую даму», а Дина сказала:
— Ты ведь рассказываешь не Пушкинскую «Пиковую даму», это — опера.
Аля почему-то надулась, перестала разговаривать и целый день делала вид, что не замечает Дину, лежала и читала. Лидия Анисимовна, обожавшая Алю, приняла ее сторону и тоже делала вид, что Дины не существует. А тут вошел надзиратель, тот, которого любила передразнивать Аля, и с порога:
— Кто тут на К.? Инициалы полностью!
— Канель Надежда Вениаминовна.
— Собирай вещи! — и вышел.
Аля бросилась к Дине на шею, и чего она только обиделась? Целый день был потерян!
Дину увели. И когда Алю теперь переводили в новую камеру, она неизменно, входя, спрашивала:
— Здесь нет Канель? Вы ничего не слышали о Канель?
Но никто ничего не слышал о Канель.
…Аля в ту ночь была в камере одна. Она проснулась, когда щелкнул замок. Ввели девочку, по виду лет тринадцати. Маленькая, щупленькая, две косички торчат, мордочка скуластенькая, темные глазки пуговками. Аля села на койке и сказала:
— А ко мне в камеру птичка залетела…
Девочка засмеялась, и сразу напряжение тех суток, когда водили ее от одного генерала к другому — и даже к самому Берия привели! — прошло. Она почувствовала себя легко с этой большеглазой бледной тетечкой, которая, заметив у нее в руках пачку папирос, сказала:
— Давай поменяемся, я тебе конфеты дам, хочешь?
— Хочу.
Папиросы у девочки оказались случайно — она решила, коли уж попала в тюрьму, то надо начинать курить. А сладкое она любила.
Позже, узнав историю этой девочки — Вали Фрейберг, которой было тогда на самом деле девятнадцать лет, — Аля окрестила ее Тепой, и это прозвище так и прилипло к той на всю жизнь.
Но Тепа — Валя Фрейберг — сама нам расскажет о себе [146] :
— Мой отец Карл Фрейберг — латыш. Он работал на мельнице в маленьком латышском городке Тукумс. За участие в революции 1905 года его сослали в Сибирь на каторгу. Освободился он только в 1917 году. И хотя он был очень больным человеком, он сражался в рядах Красной Армии. Потом его послали подлечиться в Кисловодск, где он встретил мою мать Каролину, тоже латышку, она работала в пансионе поварихой. Они поженились. В 1921 году родилась я. А в 1924 году отец умер от туберкулеза в Москве. Мама пошла на фабрику, а нас с сестренкой устроила в латышский детский дом, что был на улице Ново-Басманная, там, где сейчас находится издательство «Художественная литература». Три этажа надстроили уже потом. В этом доме я прожила десять лет. В 1934 году мы с мамой поехали в гости к ее сестре в город Шемаха и остались там жить. Но когда мне исполнилось шестнадцать лет и я получила паспорт, я сказала маме, что поеду учиться обратно в Москву. И поехала. Устроилась у маминой подруги и стала учиться в восьмом классе. Это был 1937 год. Все учителя латышского детского дома были арестованы. Папиных и маминых товарищей, старых революционеров-латышей, тоже всех загребли… Шли процессы «врагов народа». Вчера был член правительства, а сегодня враг! Я ничего не понимала, как это может быть?! Подружки по школе понимали не больше моего, а те два милиционера, которые жили в той же квартире, что и я, — с ними у меня все невпопад получалось. Потом, в сороковом, они, например, ругались, что финская война так затянулась, что эти чертовы финны никак не сдаются! А я говорю: «А почему они должны сдаваться, они свою родину защищают!» А милиционеры говорят, что я неправильно мыслю… Я страшно возмущалась всякой несправедливостью, ложью, подхалимством, а так как говорить было не с кем, то я стала вести дневник, где изливала свою душу. Я очень любила читать, читала без разбору, и в голове у меня была полная путаница. А главное, я стала сама писать! Да. И не только дневник вела — я пьесу писала! Представляете?! На меня просто какое-то наитие нашло, каждую свободную минуту я марала бумагу, писала и писала. Героиней, конечно, была я сама со всеми моими сомнениями, душевными переживаниями, и прочее, и прочее. И вот враги народа воспользовались моими колебаниями, то есть колебаниями и переживаниями моей героини и непониманием ею того, что происходит вокруг, и решили с ее помощью совершить террористический акт — убить Сталина! Ведь убили Кирова, Марата, Каплан стреляла в Ленина — ну все у меня в голове и перемешалось. Вот и героиня моя должна была убить самого Сталина. Но в последнюю минуту она решает все же сообщить об этом Сталину. И пишет ему письмо. Он ее вызывает к себе и объясняет ей, что происходит. Теперь она все понимает, все ей становится ясным. А вот чтоей становится ясным, этого я никак не могла написать! Все вроде бы получалось хорошо, а тут ну ничего не могу придумать, с места никак не сдвинусь. Мучаюсь, мучаюсь. Вместо того, чтобы к экзаменам готовиться, — я в МГУ подала на физмат, я к математике была очень способная, — пьесу эту пишу! И вот до того дописалась, что втемяшилось мне в голову — а что если я и взаправду от имени героини своей напишу товарищу Сталину?! Он-то ведь мне должен ответить, а что он ответит, то я в пьесу и вставлю… И такая дура была, взяла да и написала: «Тов. Сталин! Я хотела вас убить. Только не молчите!» Это у меня так по пьесе задумано было. И подписалась — Валентина Фрейберг. Не могла же я вымышленным именем героини подписаться, куда бы он стал отвечать? Ну, и адрес свой, конечно, полностью: Сокольники и так далее. И побежала сразу, бросила письмо в почтовый ящик, чтобы не раздумать. Жду, что будет, интересно очень и не страшно совсем, только любопытство разбирает. Не удержалась, конечно, подружке, с которой больше всех дружила, говорю: «Ты даже и представить себе не можешь, что я такое сделала…» А она пристала ко мне: «Что да что?» Рассказала я — так она даже побледнела. «Дура, — кричит, — что ты наделала, что теперь с тобой будет?!» А я спокойненько так: «Ничего и не будет, ответит что-нибудь, не может же он не ответить, когда письмо ему пишут…» И правда, дура была, мозги набекрень! А ведь уже девятнадцать стукнуло. И не волнуюсь ни чуточки, жду. А тут дней через десять звонок днем, молодой человек является, спрашивает: «Вы Валентина Фрейберг?» «Я», — говорю и сразу догадалась, что это ответ от Сталина. «Пройдемте, — говорит он, — со мной». Ну я и прошла… Сели мы с ним в машину, привез он меня в райисполком или в райком, там комната особая, дверь обита дерматином, в комнате за столом человек сидит, спрашивает меня: «Вы писали товарищу Сталину?» «Я писала», — говорю. «А зачем вы это написали?» Тут-то я и растерялась… Ну как ему объяснишь? Ведь надо все про пьесу говорить, про героиню, а героиню-то я выдумала. И неловко как-то говорить, тоже мне писательница! И я говорю ему: «Не знаю зачем!» А он: «Как это не знаете? Раз вы писали, то должны знать. Может, подговорили вас?» Стал расспрашивать, с кем вожусь, кто товарищи. А я ни с кем не вожусь и никакой компании у меня нет, приезжая я, не москвичка. Просто взяла и написала. «А зачем написала? ««Не знаю, — говорю, — зачем». Уперлась и все… Просто сказка про белого бычка получается или — как у попа была собака, он ее любил… Так и со мной. «Вы написали?» — «Я написала». — «А зачем написали?» — «Не знаю, зачем написала!» — «Но вы написали?» — «Я написала…» Ну, и отправили меня на Лубянку. А там — к первому заместителю Берия, к генералу Меркулову, ко второму заместителю, а ночью даже к самому Берия привели.
146
Мне удалось разыскать ее, и в декабре 1982 года она специально приехала в Москву, чтобы повидаться.
— А какое на вас впечатление произвел Берия? — спросила я.
— Да никакого! Человек как человек, на свои портреты похожий, и все. Фамилию, конечно, слышала, а что он такое, не понимала. Он тоже спрашивает: «Почему ты написала это письмо?» А я стою перед ним девчонка девчонкой, с косичками. Надоели мне все эти вопросы, я и говорю ему: «А я хочу все знать, вот и написала». А он мне: «А мы царапаться умеем». А я ему: «А мне все равно, все интересно. Я хочу все своими глазами видеть, хочу все знать». Ну и не стал он больше разговаривать. А следователь, который со мной возился, по генералам водил, у него уже все мои дневники, все бумажки мои. Загребли и доставили. Он меня спрашивает: «Твое?» «Мое», — говорю. «Эх, — говорит, — был бы я твоим отцом, отшлепал бы я тебя как следует и отправил бы обратно домой». А отправили в камеру. А до меня все еще ничего не доходит! Интересно даже: какими-то коридорами водят длинными, а в коридорах в стенах шкапы. Тебя ведут и вдруг, бац, в шкап запихнули, провели кого-то мимо, выпустили, дальше ведут… Ну, хоть бы испугалась, так нет! Гляжу на все, глаза таращу. А когда в камеру к Але попала, так я в нее с первого взгляда влюбилась, думаю, вот какой интересный человек, вот как повезло мне! А она, когда рассказала я ей всю историю свою про письмо и как объяснить ничего не могу, — так смеялась! Песенку потом сочинила и напевала все:
В маленьком письме я написала пару строк, В маленьком письме большой урок…Аля учила меня натирать пол, когда у нас бывал день уборки, а на прогулке заставляла быстро-быстро ходить. Я, как выведут нас на крышу, встану у стенки и стою, а она не позволяет.
— Бегай, — шепчет, — бегай. Это вместо физкультуры, мы целый день сидим, надо двигаться!
Она очень много рассказывала мне о Франции, о Париже. Всякие произведения пересказывала. «Тристан и Изольда», «Нибелунги». Я слушала развесив уши. А раз стала она рассказывать про вурдалаков и вампиров, как они подкрадываются и кровь начинают сосать, а глаза у нее огромные, а сама бледная и такое страшное лицо сделала, и ко мне все приближается, приближается, и тут свет еще потух! Я как закричу, дура такая, испугалась. А свет тут же зажегся. Надзирательница входит.