Скрещение судеб
Шрифт:
И можно себе представить негодование Али, когда вдруг из центра приходит бумага с требованием изъять из библиотеки неугодныекниги! А библиотека училища в это время находится в ее ведении. Подобные списки рассылались по всем библиотекам, по всей стране и не один раз в году! И по всей стране пылали костры. Чудовищным кажется, но этобыло!.. Только немногим книгохранилищам разрешалось упрятать «крамольные» книги в спецхран, куда доступ почти никто не имел. А «крамола» чаще всего, заключалась в том, что в какой-нибудь отличной книге по истории искусства, например о театре, поминалось имя человека, вчера еще прославляемого, а сегодня объявленного космополитом, а то и врагом народа, что в общем-то было почти одно и то же. Или написавший предисловие к тому классика вдруг оказывался не тем, не угодным нынче ЦК. Ну, и классика, стало быть, тоже в огонь! Или чтимый, переводимый, хвалимый зарубежный писатель, побывав в нашей стране, обмолвился, что ему показалось где-то у нас что-то не совсем так…
Книги требовалось изъять безотлагательно, и Але пришлось взять на подмогу пятерых студентов с того третьего курса, который успел уже стать четвертым.
— Вы бы видели Ариадну Сергеевну тогда! На ней лица не было… — говорил Фокин, — стиснув зубы, она отмечала в списке книги, которые мы находили в шкапах и которые подлежали уничтожению. И какие это были книги!.. Одну помню о Леонардо да Винчи. Чем эта книга провинилась — в списке не указывалось. Сжигали в печи, Ариадна Сергеевна не пришла, не могла… А мы, воспользовавшись ее отсутствием и тем, что истопник был подслеповат и неграмотен, бросали в топку что похуже, а хорошие книги, засунув куда только можно, уносили с собой. А потом менялись. Только где-то в конце шестидесятых, должно быть, будучи в Москве и навестив Ариадну Сергеевну я признался ей, к слову пришлось, что лучшие-то книги мы тогда не сожгли! И она сказала: «А я и не сомневалась!..»
Почти с первых же месяцев своего пребывания в Рязани, Аля пытается разыскивать тех, кто встречался с Мариной Ивановной, кто знал ее в Елабуге, в Чистополе. Борис Леонидович советует ей связаться с Сикорской, и та присылает Але письмо, которое нам уже известно. Аля пишет Асееву и, получив от него ответ, сообщает потом Борису Леонидовичу: «Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но, конечно, при таком заработке это совсем неосуществимо. Асеев писал мне, что мамину могилу разыскать невозможно. Не верю…»
А Асееву, по-видимому, на то его письмо, в котором он говорит, что могила затерялась, и пытается утешать — поэт, мол, «жив в слове»…
«…Вот Вы пишете, что поэт «жив в слове». Конечно, «поэт» и «могила» и, расширяя, «поэзия» и «смерть» — несовместимы, как и нерифмуемы. Но, говоря о данной могиле, тоскуя о ней, я думаю не только о поэте, но и, одна на свете, о матери. Не об отвлеченной, поставленной смертью на пьедестал Матери с большой буквы, а о маме. Которая еще так недавно растила, кормила, обижала и обожала меня. А вот, знаете, теперь (как всегда, слишком поздно) я сама люблю ее не дочерней любовью и не по-дочернему понимаю все в ее жизни и всю ее, а по-матерински, всеми недрами, изнутри, из самых глубин…»
Письмо это помечено 6 июня 1948 года, и должно быть второе письмо к Асееву. В первом мог быть только запрос о матери, о могиле, а теперь она сообщает о себе, предупреждает его, ктоона есть… Но уже с самого начала их переписки ощущается некая колючесть, ощетиненность, что-то в ответах Асеева вызывает и будет вызывать у Али раздражение. И хотя она ссылается на болезнь печени, и потому, мол, — письмо ее получилось «печеночным», но, хорошо зная Алю, ее характер, выдержку, терпимость — тут дело все же не в печени.
«…Ваше письмо застало меня в разгар такого лютого и неожиданного, первого в жизни приступа печени (как далеко не все, что в жизни случается в первый раз — приятно!), что я боюсь, как бы мой ответ на него, на письмо т. е., не приобрел бы, волей судеб, противного печеночного оттенка. Простите за каракули и за карандаш, пишу лежа. Во-первых, мне очень не хотелось бы, чтобы Вы меня называли «глубокоуважаемой», так же как не хочется звать Вас «многоуважаемым», хотя это и правда. Потому что так и просится вслед «вагоноуважатый», раз, и потому что я сейчас, как душевно, так и территориально, нахожусь очень, очень далеко от всякого рода Версаля, два. Во-вторых, мне бы очень хотелось, чтобы Вы мне писали хоть изредка, но не знаю, говорила ли Вам мама, что в 1939 г. я была, как это у них там называется, «временно изолирована» и находилась по ту сторону жизни вплоть до августа 1947 г., т. е. целых 8 лет. Если Вам это было неизвестно, то, м. б., сейчас Вам вовсе и не захочется переписываться со мной. Ибо, совершенно независимо от того, заслуженно или нет понес человек такую кару, факт остается фактом и пятно — пятном».
«Почему я в Рязани? Потому, что в Москве… не прописывают и, вероятно, никогда прописывать не будут. Что делаю? Преподавала графику в местном художественном училище, а в летние месяцы приняла школьный секретариат…» «Как живу? Да так вот и живу. Плохо, в общем…»
И в следующем письме, получив ответ на это свое предыдущее, опять то ли слово, то ли интонация задевает ее:
«Дорогой Николай Николаевич, ран своих я не растравляю, ибо ни они, ни я, в этом не нуждаемся. Мы просто сосуществуем…»
И еще: «…Насчет же того, что «везде есть люди» (т. е. «души»!) — как Вы пишите, то для меня это совершенно не требует доказательств. Я их встречала в самой преисподней. Они меня — тоже!..» «…что касается меня и Рязани, то я не надеюсь — но мечтать мечтаю. Ибо поверить в то, что это — на всю жизнь, понять это — ужасно. Вот я и не верю, и не понимаю, как до конца не поняла тех восьми лет, зачастую воспринимая их трагически, но никогда — всерьез!..»
А Борису Леонидовичу:
«…Асеев иногда пишет письма красивые и гладкие. Что-то в его письмах есть поверхностное, что заставляет подразумевать в нем самом нечто затаенное — не знаю, как выразить, в общем все его легкие похвалы моему уму и трескучие фразы о маме — не внушают того простого человеческого доверия, без которого не может быть отношений, хотя бы приближающихся к настоящим. Он собирается приехать сюда «посмотреть на меня». Вряд ли он получит удовольствие от этих смотрин. Но ты ему не говори…»
Встреча их так и не состоится. Асеев в Рязань не приедет.
Душевного контакта, открытости, подлинного доверия в переписке не возникает. Может, Асеев не найдет никак нужный тон, может, ему мешает сознание, что он некогда все же поступил не так, как бы следовало… И Аля улавливает какую-то неестественность, «затаенность», как она говорит. В одном из своих писем к нему, она поминает о рапирах: «почему мы с Вами должны драться на рапирах, как мушкетеры или суворовцы? Я совсем не хочу драться, я очень миролюбива! Не деритесь, пожалуйста, и Вы! В своем предыдущем письме Вы говорили о «приятно и приютно», а в этом — уже вооружены. Да еще рапирой».
Но пройдет время, и «рапиры» скрестятся.
…А в Елабугу Аля так и не попадет. Тогда, в бытность свою в Рязани, у нее не будет возможности, а потом спустя столько лет, когда она вернется, наконец, в Москву из ссылки, из Туруханска… Она страшилась этой Елабуги, где повесилась мать, страшилась этого кладбища, где затерялась могила… И то ей будет казаться, что теперь и вовсе уже разыскать — дело неосуществимое, то она вдруг будет судорожно хвататься за мелькнувшую надежду и начнет вести деятельную переписку и даже будет момент — согласится потревожить других покойников, обретших свои могилы, чтобы найти прах матери. Но вовремя откажется от этого… В 1960 г. она решит поехать с теткой, с Анастасией Ивановной, когда та соберется в Елабугу, но будет все оттягивать поездку, и не поедет, и напишет другой тетке, Елизавете Яковлевне: «Для меня мама живая, для Аси мертвая, и потому мы друг другу не спутники в Елабугу…» А позже Рафаилу Мустафину, который жил в Казани и который много сделал для того, чтобы разыскать могилу Марины Ивановны, но так же, как Анастасия Ивановна, не нашел, она скажет в письме: «У меня ужас перед Елабугой, ужас, который я до сих пор не в состоянии превозмочь. Насколько меня тянет к тем местам, где мама жила, настолько сильно мое отталкивание от места, где она погибла… Конечно, будь там могила, тот уголок, который оставшиеся в живых могут украшать, над которым могут плакать, — я бы поехала и приезжала; но там ведь только кладбище, где она затерялась…»
Когда Анастасия Ивановна была в Елабуге, она поставила крест и сделала на нем надпись: «В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева…» Так бы и стоять тому кресту по сю [158] пору, с той надписью и люди приходили бы и клали цветы к подножию креста, и служил бы тот крест людям вечным укором…
А, может, так именно и должно было случиться, таков и должен быть конец — по-цветаевски! Ничего не оставить — ни могилы, ни праха… Только душу своюживу!..
158
В 1966 году Союз писателей сподобился «благоустроить» предполагаемое место захоронения Цветаевой. И Але пришлось потратить много нервов и сил в борьбе с Литфондом. Она хотела чтобы был поставлен крест, взамен старого, обветшавшего и надпись была бы обязательно сохранена та, которую сделала Анастасия Ивановна. Но пока она была в Тарусе, Литфонд согласовал все с Эренбургом, который, не вникнув в чем дело, подписал бумаги о сооружении памятника. И когда Але стало известно какогопамятника, она пришла в ужас!.. Дело в том, что после революции так уж повелось, что на кладбищах сшибались памятники с могил старых отцов города и «перелицованные» ставились на могилы новых отцов города. Подобной чести Литфонд удостоил и Марину Ивановну, ей предназначался монумент с могилы купца-мукомола… Любезнейший Арий Давидович Ротницкий, ведавший подобными делами, а в свое время очень помогший Марине Ивановне найти комнату, обижался на Алю и жаловался мне: «Ариадна Сергеевна ничего не понимает, ведь камень-то какой! Купцы с Урала выписывали! Вот умри завтра первый секретарь союза писателей СССР, мы ж такой достать не сможем! А тут елабужский Горисполком поделился». На доске, положенной на кладбище, та надпись, на которой настаивала Аля, высечена не была. У нас неопределенности не любили.
Мне представляется, что настало уже время поставить там на елабужском кладбище крест, заменив казенную плиту, и написать то, что написала когда-то Анастасия Ивановна, то, на чем так настаивала Аля.